(39) […Я принадлежу избранному роду тех, кто должен сделать невозможное, но, увы, я также и один из самых больших бездельников в моем роду: я не шевелюсь, и горы всё выше и выше и всё более грозные… Я знаю, что отказался ото всего, но не отказался от самого себя. Это противоположно тому, что подобает сделать.]
(40) <Его отец был жесток. Рылся в его интимных бумагах>
(41) Разом и знание и творение; разом и откровение, и открытие; коммуникация и конструкция; содержание и содержащее, – таково произведение искусства, снабжающее нас и выразительностью, и образами, и всегда новыми видениями мира. Идеологи приходят за своей наживой с опозданием.]
(43–44) Мне никак не удается понять, как это получается, что на протяжении веков, веков и веков люди соглашаются жить или умирать в нетерпимых условиях. Согласиться на существование под нависшей угрозой смерти, среди войн, страданий, не ответив на всё это действенно, ярко, решительно! Как человечество могло принять свою земную судьбу, свою заброшенность без всяких объяснений? Мы попались в какой-то общий капкан и даже не взбунтовались всерьез. Никакая философия, никакая наука не помогли нам разгадать загадку. Нас провели, нас подменили, нас тащат на поводке как собак. Вот уже десятки тысяч лет человечество мистифицируют.
(46) «Мирское» знать не интересно; скучно изучать стены своей тюрьмы. Что за стеной? Он? Оно? Неведомое? (47) Сон – это как ты в глубоком ущелье; оттуда виднее звезды. Язык снов ярче, живее, дневной язык больше держится реальности.
(48) Общество, описанное в «Лысой певице», разрешило все проблемы. Оно двухмерно – какого хотят революционеры.
(49) [
Скоро смерть или старость. Всегда, всегда я боялся их. Нет сомнений: с первых дней рождения я не ждал, не свыкался с ними, я боялся.
Завидовать мертвым, которым больше нечего бояться?.. А им больше нечего бояться? Я прячусь в жизнь, как в шаткое убежище: я предпочитаю еще побояться. Трое из моих друзей перешагнули рубеж.]
(50) Революционные идеологии лицемерны: оправдывают убийство. (51) Маркс не говорит о причине революций, уколотой гордости. Это показательно. (51–52) Вопреки Шпенглеру, мир унифицируется (только Россия и Китай еще упрямятся); искусство живет.
(55) <Ночью, в бессонницу, черный свет:> […откровение провала, гибели, непоправимого, полного поражения.]
(56) Давно, с тех пор, когда еще ничего не написал: [всегда в том же самом состоянии вопрошания.]
<Как и Грин, он работает всегда, или, вернее, это беспрестанное сражение; конец, наверное, со смертью. Всё – для одной цели, творчество со всем самообладанием; но это ждет продолжения. Как? Транспонирование. Slightly other key.>
<Один голос 20 века. Все как одно племя. «Зачем?» Тьма, ничто. Век ничто; нигилизма? Нет, именно ничто.>
<Все – как Розанов, стремятся сберечь крупицу тепла. Гуманизм? Мало, жалко.>
<Один и тот же человек: farouche. Ребенок. Непокоренный англичанин. Дикий Ионеско. Смиренный бунтарь Мориак. Измученный, искалеченный всё-таки терпеливый и могучий Böll.>
Совершенная любовь побеждает всё. Пошлость жизни. Тщету. Ложь религии. Даже Мориак любит
Идеология: она питается ими, и она же отнимает у них потом всё, назвав себя главной, серьезной. Когда есть уже живая ткань, страшное хозяйничание на ней идеологии. [Я не люблю идеологов. Даже военные лучше.]
Эта их чувствительность сродни строгости, нравственности. Та чистота чувства, которая близка прозрению.