Без этого единомыслия трудно представить, каким образом перевод при любой буквальности и музыкальности может уберечься от того, чтобы стать химерой и сеять в читателях причудливые образы и ходы мысли, взятые ниоткуда. Экзотика «одичалых» (Пушкин) переводов как вампир обескровливает и расхолаживает наш настоящий мир, рождает призрачную полуреальность, в которую мы верим и не верим. Ее фантастика перегружает нас обманчивым богатством.
Чтобы не впасть на границе одной культуры и другой как в руки грабителей в миражи, есть только один способ: приникнуть к основе, в которой наш и другой миры совпадают. Они совпадают в том, из чего начинается всякий человеческий мир: в оберегающем раскрывании того, чем только и можно по-настоящему жить.
Перевод может быть верен оригиналу только если оригинал верен правде, общему началу всякого создания и воссоздания, произведения и воспроизведения. Получается, что нельзя сделать верный перевод неподлинной, искаженной вещи. Тогда для него нет основания. Поразительно, до какой степени этот факт не знает исключений и до какой степени он проходит незамеченным. Дело даже не в том что дурные сочинения просто не переводятся, а в той естественности, с какой ошибки и слабые места при переводе исправляют или отбрасывают. Другая сторона того же явления – царящая при чтении и переводе авторитетных текстов, например древней философии, презумпция, что важный автор ни в коем случае не мог сказать ничего немудрого; даже ошибке переписчика обязательно будет придан глубокий смысл.
Настоящая вещь с самого начала несет в себе свой собственный перевод. Это верно не только в смысле возможности воспроизвести то, что само себя объяснило и оправдало, но и в более сильном смысле необходимости воспроизведения того, что кому бы то ни было где бы то ни было открылось как необходимое для жизни и культуры. Раз однажды человеком и человечеством достигнута подлинность, в которой они ощутили полноту бытия или хотя бы угадали ее в предвосхищении, всё последующее будет непрестанным переводом этого подъема на бесчисленные языки. Причем верность правде не только допускает варьирование знаком, но и делает варианты обязательными. Переводимость в этом смысле способ существования или осуществления мирового языка. Нигде больше он не существует таким видимым образом, чтобы его можно было уловить. Во всяком случае он не извлекается путем абстрагирования универсалий. Все универсалии и элементы смыслов только тени и игрушки в сравнении с действительным, пусть неуловимым присутствием общего языка в событии перевода. Переводимость, какую обеспечивает себе произведение, причастное к истине, обеспечена тем, что само оно перевод постольку, поскольку автор был верен тому, что ему открылось, что было ему вверено для хранения и роста.
К переводу «Метафизики» Аристотеля
У Первова и Розанова мы имеем первый или может быть даже до сих пор единственный органичный перевод Аристотеля, впервые осваивающий этого автора в традиции нашей мысли. Наша философская культура по разным причинам сложилась в преимущественной или даже исключительной ориентации на платонизм. Он с его высоким стилем, риторической пышностью, легким переходом в мифологию и мораль веками доминировал в школьном преподавании и определял лицо всей нашей публицистики и в основном также философии, за исключением конечно Пушкина с его ровной классической прозой, в большой мере Льва Толстого, а также может быть неудачливого Чаадаева и плохо понятого Леонтьева. На Западе несколькими волнами, соперничая на равных с платонизмом, аристотелевский реализм прорабатывался и внедрялся на протяжении веков. У нас его рецепция остается до сих пор задачей, первоочередной для восстановления трезвости нашей мысли.
Попытка молодого Розанова создать русского Аристотеля, оставшаяся 115 лет назад почти совершенно не замеченной, как и его написанная в те же самые годы большая философская книга, напоминает о неразвитых возможностях нашей культуры. Будь наш культурный климат другим, мы знати бы не только публициста Розанова. Мнение о якобы оставлении им раннего увлечения неверно; свои философские работы он никогда не забывал.
Как книга «О понимании», написанная тридцатилетним провинциатьным учителем, неполный перевод главного произведения одного из двух ведущих мировых философов был начатом большой работы и приглашением к ней. Мягкость розановского письма, его домашняя теплота не должны вводить в заблуждение. Это не наивность, а почвенная простота, на которой стоит и античная классика. Всё идет от ближайшего родного, исключает отвлеченную схему и ненавязчиво в мистических озарениях. Аристотелевская строгость не формалистика, она продиктована важностью и трудностью дела мысли. Все эти черты, вместе с неутомимой готовностью к долгой работе, были заложены в молодом Розанове.