Довольно скоро мне в голову пришла мысль, что нам не следует судить о заявлениях этих женщин, основываясь на наших собственных культурных ценностях. Вероятно, мы ошибаемся в наших ожиданиях насчет того, что они будут открыто говорить об очень личных чувствах и взаимодействии с чиновниками – полицией и работниками миграционной службы. Даже в рамках собственной культуры говорить о таких вещах может быть очень трудно. Из документов я узнал, что все представители полиции и иммиграционной службы, которым они подавали заявления и в Карасте, и в Соединенном Королевстве, были мужчинами, что только усложнило дело. Этим молодым женщинам пришлось открываться не просто незнакомцам, а мужчинам, вероятно, по возрасту годящимся им в отцы. Как обсуждать личные вопросы с такими людьми, да еще на языке, который твой визави не понимает? Мы склонны думать о языке просто как о «системе коммуникации», но этим дело далеко не ограничивается. Язык является частью нашей фатической системы в степени не меньшей, чем системы когнитивной. Когда мы говорим, мы выражаем не только мысли, но и чувства. Если же мы не можем выразить свои чувства из-за испытываемой нами травмы, то вряд ли удивительно, что и мысли тоже блокируются. Интересно, что с момента издания DSM—IV[61]
травма определяется в терминах ее влияния на жертву, а не как «объективное событие»[62]. Это означает, что теперь в фокусе психологических и прочих оценок находится отношение к травме жертвы, а не общества, политиков или «экспертных» сообществ, определяющих понятие травмы.Хорошо известны такие лингвистические и социальные воздействия травмы, как демонстрация жертвой отстраненности, молчание в течение долгого времени, неспособность говорить и взаимодействовать (это называется «диссоциация»)[63]
. Я не могу сказать с уверенностью, но при чтении заявлений этих настрадавшихся женщин мне казалось, что их язык неизбежно должен был быть блеклым и невзрачным. Даже если они понимали обусловленное нашей культурой стремление подтолкнуть их к выражению своих чувств и хотели этого (пусть и через переводчика перед незнакомым чиновником противоположного пола), то их травматический опыт, вероятно, должен был оказать обесцвечивающее влияние на все, что они говорили.Выше я упоминал исследования Мартина и Роуза касательно влияния эмоций на язык рассказов личного характера. Их книги построена вокруг повествования молодой женщины, выросшей в Южной Африке во времена апартеида. Она рассказывает историю своей жизни, начиная с жизни при националистическом правительстве до 1994 года. Она описывает много травмирующих событий. Меня поразил язык, которым она описывала то, что видела и чувствововала, и то, как он отличался от языка женщин из Восточной Европы, проданных в сексуальное рабство. Вот пример того, как молодая южноафриканская женщина описывает некоторые унижения, через которые она прошла после ареста:
По прибытии… в полицейский участок… на меня наорали, вербально оскорбили… шлепали… били… мне говорили заткнуться… мне задавали вопросы… сказали, что я лгу… опять ударили и… вырубили.
Описывая свою реакцию на произошедшее с ней, эта молодая женщина пишет:
Я не могу передать ту боль и горечь, что были во мне… Я была разорвана на части. (Мартин и Роуз, 2003: 72—75).
Можно заметить, что этот язык очень выразителен. Хотя автор и говорит, что она неспособна «передать ту боль и горечь», мы, тем не менее, их очень хорошо ощущаем по ее описаниям (и, возможно, нам следовало бы уделить им здесь больше места, будь такая возможность). Я удивился тому, как по-разному используют язык, описывая свой опыт, эта женщина и женщины из Карасты.