Парадоксальным образом само понятие «травма» может оказывать травмирующий эффект: оно нормативно, прескриптивно и типологизирующе; целый пласт человеческих переживаний оформляется им в медикализирующем ключе, который одновременно уплощает и демонизирует сферу отношений. Складывается впечатление, что отношения психологов и психотерапевтов, всех специалистов помогающих профессий с этим термином – это отдельная и особая «травма». Лейтмотив сегодняшних дискуссий в профессиональном сообществе нередко выглядит так: «В консультировании я избегаю этого слова – не хочется как-то маркировать людей и загонять их в травму». Человек приносит в кабинет психотерапевта страх перед патологизацией, когда говорит: «У меня, наверное, травма?»
Люди часто травмируются о беспомощность и отказ в агентности, которым сопровождается использование этого медикализирующего ярлыка в отношении их психологического состояния. Одна из дискутанток в обсуждении «Обо что нынче травмируемся?», инициированном мной в клабхаусе в апреле 2021 года, сказала: «Если мы сравниваем психологическую травму с физической, то мы ее обесцениваем. Это как вывих – ты как бы не можешь вправить его сам, не можешь претендовать на контроль своего состояния. И при этом полностью повреждение никогда не заживет. Шрам от психологической травмы не похож на шрам от травмы физической».
В качестве травматического опыта клиенты психотерапии подразумевают прежде всего детско-родительские отношения. Один из основных мотивов обращения – «проработать детские травмы». На противоположном полюсе – отказ от обращения к прошлому. Когда клиент избегает подробного разговора о каком-то событии, которое упомянул, – «и говорить не о чем», терапевт начинает подозревать в этом месте травму.
В личной биографии травма начинает играть роль системообразующего явления – от нее отталкиваются, чтобы «преодолеть» или «вылечить». Наряду с «посттравматическим стрессом» сегодня говорят о «посттравматическом росте». Люди используют понятие травмы для того, чтобы оттолкнуться от него, основываясь на представлении о том, что пока ты не проработаешь какие-то темные пятна и лакуны в твоей истории и не свяжешь нарратив о себе воедино, ты не сможешь двигаться дальше.
Историю, однако, сложно связывать для того, чтобы скорее перепрыгнуть пропасть в опыте, которая возникла в результате события, разделившего жизнь на «до» и «после». Если работа горя предполагает осторожный спуск по кругам воронки, исследование, переживание и потом подъем, то посттравматический рост часто искаженно понимается как прыжок над пропастью к отметке «Мы победили, преодолели!» У этих «зато» и «мы победили» есть много печальных последствий, в том числе социальных; они приводят к эффекту эмоциональной дедовщины: если я выжил, то и ты выживешь.
На материалах моего психологического исследования многопоколенной травмы сталинских репрессий видно, что эта «бойцовская» позиция, позиция преодоления, является наследием эмоциональной жесткости, которая сформировалась когда-то как убеждение и поведенческий образец для защиты от боли потерь, которую нельзя было открыто отгоревать по разным причинам. В интервью эксперты-психологи говорили о том, что такая позиция нередко истощает человека:
В целом это про людей, чья позиция скорее забота о других, кто скорее во многих случаях воспринимает это разделение на наших и не наших, необходимость отстаивать какие-то ценности. И есть еще понимание существующей несправедливости, с которой они сталкиваются и за которую надо бороться. Очень истощающая позиция.
Сама по себе концепция посттравматического роста, таким образом, может провоцировать закрепление жестких эмоциональных образцов поведения и отношения к себе и другим. Наследием практики выживания могут стать жизненная стратегия борьбы и сопровождающие ее жесткость, тревога, безрадостность, а наследием горевания и переживаемой утраты – стратегия сохранения себя, жизнелюбие и наполненность. В каждом конкретном случае человек имеет выбор, как отнестись к наследию и чем воспользоваться из него.