В тот же день или чуть позже Агнес Белл поняла, что в соседнем доме идет генеральная уборка. Сначала в маленьком дворике перед домом появились коробки с пустыми бутылками и прочим мусором. Потом Бретуэйт вынес на задний двор всю старую мебель и разрубил ее топором. Он хотел ее сжечь, но она отсырела и не загоралась. Еще почти месяц обломки лежали на улице, напоминая обветшавшую скульптуру. Затем Бретуэйт принялся расчищать заросший сад и часто работал с утра до вечера, почти без перерывов. Агнес подходила к забору, разделявшему их участки, и беседовала с Бретуэйтом. Иногда приносила ему чашку чая. Бретуэйт был рассеян и отвечал невпопад, но держался достаточно дружелюбно и не отпускал никаких сальных шуточек. Однажды он спросил у Агнес, знала ли она его отца, но она покачала головой. Кажется, он огорчился, когда Агнес сказала, что не помнит скобяную лавку на Скиннергейт. Она была слишком юной. «Отец гордился этим домом, и посмотри, что с ним стало теперь», – сказал Бретуэйт и продолжил срезать сорняки. Как-то утром в субботу Агнес увидела Бретуэйта на крыше. Он пытался восстановить недостающую черепицу. Она испугалась, что он упадет, и попросила Роберта подержать ему лестницу. Хоть и с большой неохотой, тот все-таки выполнил просьбу жены. «Ты пришел держать лестницу или хочешь, чтобы я грохнулся?» – крикнул ему Бретуэйт. Когда мебель на заднем дворе окончательно высохла, Бретуэйт ее сжег, а на освободившемся месте поставил маленький столик и стул.
В течение нескольких месяцев миссис Белл наблюдала, как ее сосед (часто голый по пояс) часами сидит за столом во дворе, сгорбившись над пишущей машинкой. Однажды она спросила, что он сочиняет, и он ответил: «Трагедию. Кровавую жизненную трагедию».
Машинописная рукопись «Я сам и прочие незнакомцы» составляет почти 500 страниц. Даже переживая упадок, Бретуэйт не сомневался в своей гениальности. Его падение объяснялось не собственной несостоятельностью, а исключительно происками врагов, полных решимости его уничтожить. Он утверждает, что это естественная реакция. Чтобы истеблишмент удержал свои позиции, «те, кто заинтересован в сохранении статуса, должны уничтожить всех оппозиционеров. Это справедливо, – пишет он, – для каждой тоталитарной системы, и политической, и психической».
Возможно, в этом наблюдении есть доля истины, однако оно подтверждает, что свойственная Бретуэйту завышенная самооценка никуда не делась. На самом деле все было проще: несмотря на свою кратковременную известность, он никогда не был достаточно значительной фигурой, чтобы кто-то стал затевать против него масштабную организованную кампанию, хотя он сам был уверен, что в этом крестовом походе объединились полиция, пресса и государственная правовая система, а также отдельные личности вроде Эдварда Сирса, Ричарда Аарона и, конечно, Ронни Лэйнга. Никто не избежал его язвительной ярости. Дирк Богард, которому он во многом обязан своим успехом, обозначен в его мемуарах «пустым человеком, настолько тщеславным и претенциозным, что его самого как бы и не существует». Сирс – «жалкий трус, как все гомики; посредственность, нападающая на других, чтобы отвлечь внимание от своих собственных слабостей и недостатков». Но самые гадкие колкости Бретуэйт, разумеется, приберегает для Лэйнга: «Вот он восседает на своей куче навоза, как на Парнасе, и подхалимствующие приспешники лакают его мочу, словно марочное шампанское».
«Я сам и прочие незнакомцы» получилась бессвязной, местами напыщенной, полной беззастенчивых самооправданий и бесцеремонной по отношению к фактам. Тем не менее, в каком-то смысле, это лучшая книга Бретуэйта. Когда он не сводит счеты с обидчиками и не похваляется собственным интеллектом, его мемуары становятся по-настоящему увлекательными. Это прекрасный образчик так называемой беллетризованной автобиографии. Воспоминания из детства и описания поездки во Францию очень лиричны и выразительны. Отрывки о клинике в Нетли буквально пышут негодованием, в кои-то веки оправданным. Возможно, Эдвард Сирс не зря предлагал Бретуэйту взяться за художественный роман.
Рассказывая о работе в скобяной лавке отца, Бретуэйт вспоминает не только свое раздражение, когда его постоянно шпыняли и ругали за малейшие ошибки, но и приятные тактильные ощущения: как сжимаешь в ладони слегка изогнутую рукоять топора, чувствуешь тяжесть кованой стали. «Когда держишь в руке топор, – пишет он, – сразу хочется им замахнуться. Инструменты ручного труда призывают к действию, подобающему настоящему мужчине. Махать топором – это вам не бумагу марать».
Вспоминая, как старшие братья его избивали, он им даже сочувствует: «Я совершил тяжкий грех. Я был умным очкариком, они – тупыми громилами. Вряд ли стоило ожидать, что они будут внимать гласу разума». Братья лупили его с ведома и молчаливого одобрения отца, который, «вероятно, считал, что из меня, умника, надо повыбить всю дурь».