Главное же, из-за стенки справа – там, где заканчивался коридор, – раздавался непрестанный механический гул ровно работавшего большого механизма, и казалось, камера вибрирует от гудения. Этот гул проникал повсюду – тревожный, будто предчувствие беды. Гул был равномерный, без перебоев, и от этого переносить его было еще труднее, потому что в его равномерности слышилась какая-то неотвратимость – словно ты, связанный, лежишь на железнодорожных путях, и шпалы гудят от летящего на тебя поезда. Возможно, все это я себе надумывал из-за духоты, от которой постоянно обливал голову водой из-под крана.
Рано утром в понедельник – почти сразу после завтрака – меня сонного и вяло соображающего “дернули” на допрос. Я был рад выйти из камеры и думал, что предпочел бы ШИЗО: там хоть и холодно, хоть и голодно, но тебя не душит спертая, напоенная непрерывным машинным гулом духота. Это, однако, было абстрактное умозаключение, поскольку сам я в ШИЗО к тому времени не бывал и мог судить о нем только по рассказам других.
В последнее время Круглов вызывал меня на допросы редко: следствие в основном закончилось, и он готовил обвинительное заключение. Показаний свидетелей и оперативных данных хватало для обоснованного обвинения, тем более что я не скрывал своей деятельности, отказываясь давать показания о других. Круглов, впрочем, о других и не спрашивал.
Поздоровавшись и предложив чаю, Круглов для проформы задал пару вопросов по материалам следствия, которые уже задавал раз пять, и получил от меня те же, что и раньше, ответы. Ему, конечно, сообщили о переводе меня в другую камеру – администрация изолятора была обязана информировать следствие об изменении в статусе содержания заключенных, и он ожидал, стану ли я жаловаться и просить его о помощи.
Я, признаться, сперва хотел пожаловаться, но быстро передумал: тогда я буду ему должен. А долги нужно отдавать. Никакой информации он от меня в обмен не потребовал бы – она была ему не нужна, но просьба моя была бы отмечена и подколота, даже если б он ей не посодействовал: “Радзинский реагирует на ужесточение режима содержания, возможно перспективное воздействие на него подобным образом” – что-нибудь такое. Как заметка на будущее: здесь заключенный может дать слабину.
Я читал Александра Исаевича и хорошо помнил принципы общения с властью: не верь, не бойся, не проси. И не стал просить.
Подошло время подписывать протокол допроса и возвращаться в ненавистную душную камеру, когда Круглов, словно вспомнив что-то, сказал:
– Кстати, Олег Эдвардович, что мне делать с письмами Фадеевой?
Хороший вопрос; знать бы еще, кто такая Фадеева.
– Подруга ваша – Алёна Фадеева, – напомнил Круглов. – Забыли уже? А девушка убивается, письма вам пишет, у меня их скопилось сколько. – Он вытащил две толстые пачки конвертов из ящика стола и положил перед собой. – Я, конечно, не могу вам их дать, это было бы нарушением правил содержания подследственного…
И Круглов замолчал, глядя на меня в ожидании ответа на невысказанный вопрос.
Я как-то забыл, что фамилия Алёны – Фадеева. Алёна и Алёна. Конечно, я помнил об Алёне, скучал, но скучал, по правде сказать, недолго, потому что тюремная жизнь заполнила меня и вытеснила воспоминания о нашем счастье. В тюрьме нельзя много думать о хорошем, а то начнешь горевать и жалеть себя: как мне было тогда хорошо! Как мне теперь плохо! А как тогда было хорошо! А сейчас как плохо! Так начинается бесконечный круг горестных размышлений и жалости к себе. А жалость к себе делает человека слабым.
Слабых тюрьма не любит. Она и сильных не очень жалует, но слабым в тюрьме не выжить. Оттого и нечего думать о хорошем. Счастье было и ушло – вместе с прежней жизнью. Сейчас у тебя то, что сейчас. А что было… То прошло. И думать о нем – только душу травить.
А душа нам еще пригодится. Хотя бы до конца срока.
Все это я понимал – десять месяцев тюрьмы научили, но не мог отвести взгляда от Алёниных писем: в этих конвертах жили старательно вытесненные воспоминания о нашей отчаянной любви в ожидании моего ареста – тепло ее губ и ночной задыхающийся, срывающийся на стон, шепот; взмах длинных ресниц – стрекозиные крылья; наши прогулки по Тимирязевскому парку под неусыпным наблюдением скучающих оперативников; шуршание листьев под ногами, пока мы молча бродили по заброшенным парковым тропинкам, стараясь не говорить о том, о чем оба думали, и, прибежав домой, топили эти невысказанные мысли в ласках, будто ласки могли отменить, подменить, заменить судьбу.
Все это ждало меня в двух пачках писем, аккуратно перетянутых резинками. Круглов, поняв, о чем я думаю, подвинул письма поближе к краю своего захламленного бумагами стола, словно предлагая мне мое прошедшее счастье.
– Не знаю, Олег Эдвардович, – задумчиво протянул Круглов, – не положено, конечно…