Я не мог взять письма. Знал, что Круглов давал бы мне письма по одному, по два – как осторожно вливают по каплям жидкость в обезвоженного человека – и таким образом “смягчил” бы меня перед судом. Я был нужен им перед судом слабый, и ничто не делает человека слабее, чем надежда. И ничто так не дает призрачность надежды, как переживание заново былого счастья.
В тюрьме закон простой: надейся на лучшее, готовься к худшему. А как готовиться к худшему, когда прежнее счастье туманит мозг?
– Сергей Борисович, передайте, пожалуйста, Фадеевой, – я специально назвал Алёну по фамилии – так официальнее, безразличнее, – чтобы больше не писала и вообще обо мне забыла. Ей нужно думать о своей жизни, о будущем. Со мной у нее будущего нет.
Круглов обдумал мои слова, помолчал.
– Это я, конечно, передать не могу: я же с ней напрямую не общаюсь, – пояснил Круглов. – Она письма сдает в приемную часть администрации изолятора, и их доставляют мне как вашему следователю. А если и мог бы – не передал, – вдруг добавил Круглов. – Во-первых, потому что девушки имеют обыкновение не слушать и не слышать такие вещи, а во-вторых, потому что у вашей подруги, судя по всему, настоящие чувства, и я в это вмешиваться не хочу. – Он помолчал. – Поверьте, Олег Эдвардович, – сказал Круглов, глядя мимо меня, – настоящие чувства встречаются не часто.
Он явно говорил не со мной и не про меня. Мы молчали, каждый о своем. Затем Круглов дал мне ознакомиться с протоколом допроса, состоящего из нескольких фраз, вызвал конвой, и я отправился обратно в свою душную, напоенную ровным гулом камеру.
Я обернулся в дверях: он сидел, уставившись на письма Алёны в перетянутых резинками пачках. Ну и пусть.
Следствие установило…
Письма я читать не стал, но дело свое они сделали: весь день я не мог думать ни о чем, кроме Алёны и своего с ней недолгого счастья, на которое не имел права. Я и тогда – на воле – все понимал, но позволил себе вовлечь эту девочку в ложную надежду, потому что никакого будущего у нас быть не могло, и ничем, кроме боли, вся эта история не должна была закончиться. Я поступил бесчестно.
Понимал – и позволил всему этому произойти. Позволил себе ее любовь. Алёна, хоть я ей и объяснял, много раз повторял, что меня наверняка посадят, отказывалась в это верить и надеялась, что ее любовь меня оградит, охранит от будущего, неумолимо наезжающего на нас – асфальтовый каток. Она надеялась, что все – как в хороших сказках и плохих фильмах – окончится поцелуями и счастьем. Жили вместе и умерли в один день.
Только вышло по-другому: жили врозь, и между ними была решетка.
Плохо я знал Алёну: никакая решетка ее остановить не могла. И не остановила.
Я пробыл в той камере четыре дня и почти не спал. Голова постоянно гудела от духоты, словно гул из-за стенки, проникнув в мою черепную коробку, вибрировал там – у-у, у-у, у-у. Только на прогулках, куда меня исправно выводили, я отдышивался нормальным воздухом. На мой ежедневный режим отжиманий и приседаний сил не было, так что я стоял, прислонившись к шершавой стене из набросанного через сетку цемента, и дышал – впрок. И медленно ходил по дворику.
Перед самым отбоем во вторник меня “выдернули” с вещами и повели в другую камеру.
У поста ДПНСИ мой добрый знакомый – корпусной Василий Иванович, сидевший за столом с неизменной кружкой чая, спросил:
– Что, Радзинский, понял, какие камеры бывают? Не нарушай больше.
Формально меня не наказали, не отправили в ШИЗО, что означало – в деле не будет записи о нарушении режима. А что жарко в камере – благодарить должен: пар костей не ломит.
Жаловаться было не на что. Я и не жаловался.
Круглов не обманул: в конце недели в соответствии со статьей 206-й Уголовно-процессуального кодекса РСФСР он предоставил мне возможность ознакомиться с материалами дела в полном объеме.
Теперь меня водили к нему в кабинет каждый день, и я читал тома следственных материалов, узнавая наконец свое дело: чего тут только не было! И рапорты оперативников с результатами оперативных наблюдений; и показания свидетелей; и доносы знакомых и сослуживцев по 127-й школе рабочей (и не очень) молодежи и типографии МГУ, где я подрабатывал корректором и действительно часто комментировал текущие события; и – особенно интересные для меня как филолога – экспертизы “литературоведов” и “историков” из разных НИИ, квалифицировавших распространяемую и изготовленную мною литературу как антисоветскую. Этой чести удостоились и мои рассказы, и мой сценарий, и мои статьи о книгах других авторов. Кроме того, в материалах дела содержались акты уничтожения моих произведений с перечислением фамилий присутствующих – прапорщик КГБ такой-то, лейтенант сякой-то и прочее, и тому подобное, с именами и датами. Более всего меня тронул метод уничтожения: сожжение в печи. А как же Булгаков? Рукописи-то не горят.
Горят. Еще как. Если сжигают правильные люди в правильных печах.