Несмотря на молодость, я совсем позабыл о женщинах и связанных с ними радостях месяца через два после ареста: то ли от концентрации на тюремной жизни и следствии, то ли от плохой кормежки. Я вообще заметил, что поначалу мужчины в тюрьме говорят о женщинах часто, но затем все реже и реже, и разговоры в основном идут про еду: кто что когда ел и что будет есть, когда выйдет на волю.
В Лефортовской тюрьме было две или три женщины-контролера, но видеть их в полный рост мы не могли, поскольку они не водили нас ни на допросы, ни на прогулки, ни – тем более – в баню (а жаль). Мы видели лишь часть их тел в ладно сидящей гэбэшной форме в проем “кормушки”, когда получали баланду, и некоторые из нас спекулировали относительно их внешности и нарочито громко делились планами по поводу более близкого с ними знакомства. Контролерши, хоть наверняка и слышали эти волнующие беседы в камерах, не удостаивали потенциальных ухажеров вниманием.
Также была женщина-доктор, и лефортовские зэка старались записаться к ней на прием по любому поводу, поскольку она в любую погоду была одета в ОЧЕНЬ короткий белый халат и носила туфли на высоких каблуках. Я был у нее один раз, когда она подписала распоряжение на диету, невнимательно рассмотрев представленные моей мамой медицинские справки. Эта женщина-доктор эманировала неприязнь и неучастие к заключенным; то ли она искренне нас не любила, то ли делала это по долгу службы. Других женщин, за исключением мывших нас в Институте Сербского нянечек-старушек, я не видел уже больше года.
И тут – живые женщины, с которыми будем ехать в одном вагоне. Пиздец.
Зэка продолжали орать, и “столыпин” наполнился их криками, которые я – в силу присущей мне стыдливости – обозначил бы как “предложения карнального свойства”. Женщины отвечали смехом и обещанием всех нас полюбить, не чураясь подробностей. Конвой требовал, чтоб зэка замолчали, и пытался навести порядок, для чего конвоиры принялись бить дубинками по решеткам, но это только добавило к общему шуму и какофонии.
Скоро провели вторую группу из трех зэчек, и уровень энтузиазма прокатился новой волной по и без того воодушевленному “столыпину”. Никто не обращал на угрозы конвоя внимание. Конвой не очень старался прекратить любовные излияния заключенных: они должны были “растасовать” новых этапников, набив “столыпин”, как бочку с огурцами.
Ко мне посадили четверых заключенных, так что теперь нас в “тройнике” ехало пятеро. Двое только закончили двухлетний срок в Чистопольской “крытке” и “шли” обратно в зоны, двое других не так запомнились, кроме того, что один из них “чалился” по 102-й – “Умышленное убийство” – и, будучи рецидивистом, “шел” на тринадцать лет “строгача”. Был он молодой и глупый парень, который при ограблении квартиры убил несвоевременно вернувшуюся хозяйку, скорее от неожиданности, чем по злому умыслу. “Крытники” же, особенно один из них – Коля Фрунзенский, – запомнились хорошо.
Сразу скажу про второго: азербайджанец Фуад, лет сорока, все больше молчал – оттого что доходил. Он был очень слаб, все время лежал на уступленной мною нижней полке и мало участвовал в разговорах. Его соратник по Чистополю Коля Фрунзенский рассказал, что Фуада гнобили в “крытке”, все время “закрывали” в ШИЗО, били, пытали и прочее.
Сам Фуад ничего не рассказывал, почти не ел и мало курил. Коля, который о нем заботился, настоял, чтобы Фуад попил чай с растолченной в нем карамелью – глюкоза! Фуад послушался, и его тут же вырвало на пол. Было видно, что жить ему оставалось недолго. Коля надеялся, что на следующей остановке Фуада отправят “на крест” – в медсанчасть, но надеялся не очень: понимал, что Фуад на хер никому не нужен и спасать его никто не будет. Да и сам Фуад это понимал и готовился умереть. Он не сдался ментам, но сдался слабости и болезни. Свет жизни в нем еле теплился, и Фуад терпеливо ждал, пока тот потухнет.
Коля Фрунзенский – наполовину киргиз, наполовину еврей, из интеллигентной семьи – был, наоборот, полон воли и животной жажды жизни. Он сидел с подростковых лет, в первый раз – по “бакланке”, то есть за хулиганство, затем “поднялся” с “малолетки” на “взрослую” зону, и тюремная жизнь – “по понятиям”, пропитанная жесткими установлениями, основанными на принципах неподчинения “хозяину” и “хозяйскому” закону, жизнь “по черному ходу” стала сутью его существования: преступление было для него пре-ступлением гнетущего порядка сверху, запрета, который он дерзнул преступить.