Комиссия хихикала, Блюменталь смотрел на меня уже с нескрываемой любовью. Я читал с душой, с верой в каждую букву монструозного стиха, и перед глазами кинолентой проплывали стройки, сварки, уголь, нефть, Первомай, три разноцветные руки в одном кулаке, некогда ненавистная, но сейчас временно (по сценической необходимости) любимая лысина вождя.
— Давайте, пожалуйста, — попросил Смулянский.
Я продолжал про Россию, про ее «космический и звездный взлет», про грибовые тучи атомной бомбежки, против которой мы все как один, и про «рабочий, кряжистый народ». На кряжистом народе я закончил и сказал, что вообще-то стихи не люблю и лучше песенку спою.
С песенками было все схвачено. У меня от природы голос приличный и слух, это фамильное, у нас в семье все поют. В свое время, полюбя всей душой русские песни (за что прослыл евреем), я отправился в экспедицию на кафедру фольклора МГУ. Там профессора, не обласканные вниманием студентов, усадили меня на кафедре и, нервно куря, с душой, со слезой напели мне в диктофон таких дремучих, варварских заплачек, закличек, присушек, примочек, шумелок и вопилок, что мало не покажется. При всем своем слухе (которым я горжусь больше чем голосом), выучить такую песню требовалось не менее недели. Знаешь, — малюсенький интервал, мотивчик из двух-трех нот, и ты промежду этими нотами скользишь голосом протяжно, надрывно, по-шамански. В Комиссаржевском училище любили народное пение, и сами пели будь здоров, но все это был муровый репертуар: «Раз-два, люблю тебя», «Вьюн над водой» — попсуха, короче. У меня же была Русь изначальная, музейный вариант. Уж столько я страсти вложил в свое пение, что даже расплакался под конец на жалостной ноте прощания лирической героини с лирическим героем.
— А хорошо поет, — сказала Черемных драматическим шепотом, и ее собеседница, незнакомая мне женщина, кивнула, заполняя анкету.
— Ладно, садись, поговорим, — сказал улыбчивый Блюменталь.
И я отвечал на его вопросы и рассказывал про себя весело, языкато, в полном сознании незлого превосходства над своей десяткой. Абитуриенты смотрели с опавшими лицами. Я могу их понять.
Пришел Горчаков, и меня сызнова заставили читать про кряжистый народ. Я сделал кислое лицо, дескать — «опять?» Но Блюменталь с нарочитой суровостью напомнил, что репетиция оттого так и называется, что там повторяют всё одно и то же, и я покорно прочитал про выборы, может быть, даже ярче, чем первый раз. Потом я опять пел, опять говорил, потом изобразил какой-то этюд, потом Горчаков заставил меня показать разминку по методике В. Ворелло. Я затряс головой, потому что мы работали нагишом.
— Ну так разденьтесь, — сказал Горчаков, глядя невыразительными вежливыми глазами.
Я заголился до трусов (по счастью, это были леопардовые плавки — мамин подарок) и принялся орать и кататься на полу, наклеивая на взмокшее тело пыль и табачный пепел. Меня не останавливали. Показав, как мне показалось, достаточно, я сел, скрестив ноги, на полу и вопросительно посмотрел на Горчакова. Смулянский и Черемных переговаривались между собой, я удовлетворенно слышал имя Гротовски.
— В какие вузы вы еще пробуетесь? — спросил режиссер.
Я пожал плечами.
— Ни в какие.
— Почему?
Я пожал плечами два раза. Мне небезосновательно казалось, что искренний ответ будет выглядеть как лесть.
— Вы говорите на языках? — спросил он.
— Да, — кивнул я, — по-немецки.
— Ну-ка, скажи что-нибудь, — попросил Блюменталь.
— Не буду, — сказал я капризно.
— Warum? — без улыбки спросил мэтр.
— Weil ich glaube, das Dummkeit ist… Ich meine zu sprechen, wenn du weiss nicht, was sagen willst.
— Sie haben gute Aussprache. Waren Sie in Deutschland?
— Nein, — сказал я и засмеялся, — Ich bin angeborenes Talent!.. [13]
Горчаков не смеялся. Он повернулся к Блюменталю, как мне испуганно показалось, потеряв интерес ко мне, и спросил его своим тихим голосом:
— Ну что, на конкурс?
— А давайте, — серьезно, тоже не глядя на меня, сказал Блюменталь.
Горчаков вернулся взглядом.
— Подготовьте документы и приходите в июле.
— Это второй тур? — спросил я с наигранным простодушием.
— Тебе сказали, с документами, — грубо и весело сказал Блюменталь, — Будешь экзамены сдавать.
Я разулыбался в глупом счастье и спросил, где можно одеться. Смулянский вызвался проводить меня. Уже в дверях Горчаков спросил:
— Какая ваша любимая пьеса?
Я повернулся к нему в отчаянии, потому что не был готов ответить. Больше всего на тот момент меня волновал Еврипидов «Орест». Но я робел сказать об этом, чтобы не выглядеть нескромно. Мои колебания были неумеренно долгими. Наконец я сказал:
— «Орест» Еврипида.
— Сделаете экспликацию.
— Ага, — кивнул я и закрыл дверь.