— Бывает, — с сожалением сказал вечером отец, а может, и с обидой в голосе, опустив руку на мое плечо. — Обыкновенный дезертир! В этом есть что-то неприятное. Но кто виноват — каждый десятый солдат дезертир.
Отец стоял у окна и смотрел на зимний снежок.
Дезертир. Я знал это слово со времен каштановых войн. Мне тоже было неприятно думать, что есть такие.
По словам Дмитрия Ивановича, нынешняя война была обман, измена, грабеж честных людей.
Вот Дмитрий Иванович тоже дезертир. Но он же заслужил медаль, — значит, не трус. И приехал по каким-то своим солдатским делам.
Вечером я сидел на раскладушке в ногах у Дмитрия Ивановича. Феня стирала за пологом. А я донимал Дмитрия Ивановича. И он рассказывал. Я помню эти рассказы. У них была мрачная присказка о том, что теперь ничего не жаль.
Всё в доме меня учило жалости. Меня учили сочувствовать чужому горю. Меня учили беречь сделанное умными руками.
А вот в рассказах Дмитрия Ивановича все было иначе.
— Идем мимо поля. Большое поле. Смотрю, и здесь чернеется, и там чернеется пятнами на земле. Ночь надвинулась, не разобрать. В первый раз было. Смотрю — солдаты. Воинство целое лежит, люди лежат, как их, бедных, смерть накосила. Тот без руки, у другого ноги или еще чего не хватает, а то и совсем фигура без головы. В первый раз очень испугался. Поглядел на меня наш взводный и как засмеется:
«Смотрите, говорит, на этого солдата, как ему нехорошо».
А мне действительно нехорошо.
«Ты это брось, — говорит, — так запросто можно с катушек. Я одного видел, начал землю грызть. Валится на карачки и грызет ее, родимую. Повезли к Николаю Чудотворцу».
— У меня только сначала вылезала эта жалость, — сказал Дмитрий Иванович. — А потом иду, смотрю, зимой из-под снега в ложбинке рука высунулась, грозится: вот я вам сейчас! Или валенки черные из-под белого торчат. А я чувствую — холодно, и больше ничего.
…Стояли мы в местечке в Галиции. Повесили там шпиона. А потом нам взводный — он все, собака, узнавал — говорит и смеется: «И совсем это был не шпион, а тамошний учитель германского языка. Спутали».
А вот другой рассказ:
— Шли мы через деревню, ночевали в школе. Утром собрались. Отошли маленько, смотрим: школа горит. «Ах ты сукин сын, — кричит наш взводный, — что ж ты уголь на сено просыпал и не потушил, как я приказал?» — «А пусть его горит к дьяволу, — сказал солдат. — Мне теперь ни черта не жаль». И пошли мы по своему назначению.
В этих рассказах Дмитрия Ивановича было что-то непонятное и страшное. И когда я вышел к Фене, она плакала. Она слушала за пологом и вытирала глаза мокрыми от стирки пальцами.
— Ты чего, Феня? — осторожно спросил я.
— А ничего, — сказала Феня, тяжело вздохнув.
Через три дня гость ушел на вокзал.
Он поцеловался с Феней, и Феня поскулила тихонько на его плече.
— Ну бывай, солдат, — сказал он мне.
Книга в парусиновом переплете
Все события, мысли и настроения этого бурно начинавшегося 1917 года складывались, как в незримый ранец за моими плечами. Я его всюду таскал с собой, и он становился еще тяжелее.
В глазах отца, когда он возвращался к обеду и, бросив на стол пачку газет, сумрачно говорил: «Что-то будет! Что-то будет!», была незнакомая мне озабоченность.
Новый год мы встречали тихо, а в феврале запахло близкой весной.
Как-то поздним вечером, еще до февраля, приехал Владимир Игнатьевич с рассказами о развале на фронте, закрытии Государственной думы, очередях у булочных в Петрограде. Расхаживая и потирая с холода руки, он соглашался с отцом.
— Ты прав, что-то будет!
И вдруг у дверей раздался незнакомый, противненький, этакий подхалимский звоночек. И я услышал голос Фени:
— Смешно, ей-богу! Да вы ж не к нам.
— Именно к вам, сударыня-с…
— Быть не может, такие глупости!
Мы с отцом выглянули в переднюю.
— К вам с обыском, ваше благородие, — сказал городовой.
Тут же стоял другой гость в форме, как я потом узнал, полицмейстер, и наш дворник, явно смущенный, мял свою ухастую шапку.
— Что ж, обыск так обыск, милости прошу, хотя и считаю данное событие удивительным, — надменно и с презрением сказал отец. Лицо его залила краска, он сунул руки в карманы и вышел в столовую.
— Неслыханное безобразие! — воскликнул Владимир Игнатьевич. — Ты должен жаловаться. Невозможно оставлять безнаказанными подобные бесчинства.
Но полицмейстер, к моему удивлению оставив без внимания речь Владимира Игнатьевича, деловито спросил:
— Нуте-с, откуда начнем, господа?
Я читал, что обыскивали знаменитых разбойников, захватив их врасплох, не менее знаменитые сыщики, такие, как Ник Картер и Шерлок Холмс. Но уважаемых людей, как мой отец? Это было очень странно.
И вот все пошло вверх дном.
Феня открывала шкафы, комоды, буфет, а полицейские засовывали туда свои носы. И вот уже на постелях лежали старые мамины, такие веселые, платья и шляпы, похожие на осенний сад, и папин летний костюм из чесучи, и канотье из рисовой соломы, и брелоки — якоря и звездочки, которые я никогда раньше не видел, и длинные мамины булавки для шляп с чудными черепаховыми головками.