В тот же день Генералову вызвал корпусной, и около часа ее не было. Вернулась она молчаливая, с пачкой папирос, которые выкурила одну за другой. На вопросы своих фрейлин огрела их матом высшей пробы.
А к вечеру все было по-прежнему. Валя сипло пела, кривлялась, суесловила и бранилась. А ночью ходила мыть лестницы, чтобы встретиться с возлюбленным.
Незадолго до того, как меня вывели из карцера, Валя, вернувшись на рассвете, принесла обрывок газеты, чтобы закрутить в него табак. Газета! Кусок жизни, световой луч, живой голос. Я пила, как воду из горного родника, каждое слово. Моя Отчизна. Она жила, побеждала, гудела новыми стройками. Там, за непроходимой стеной тюрьмы, писатели создавали новые увлекательные книги, композиторы — симфоний и песни, и народ пел их и радовался, и я, как влагу, возвращающую жизнь Земле, вбирала строки о победах, о достижениях и находила силы, чтобы терпеть и ждать. Ждать справедливости, ждать, когда распутается клубок клеветы, лжи и злобных дел.
Через несколько недель меня вывели из карцера, и я очутилась в общей камере. Мне все еще не предъявляли ни ордера на арест, ни обвинения. Так, впрочем, было еще два года. После первого допроса, который навсегда оставил на моей груди несколько шрамов, меня больше ни о чем не спрашивали.
Прощаясь со мной, Валя Генералова опечалилась:
— Гад буду, ты могла бы быть воровкой, — сказала она, желая выразить мне свое восхищение, — в камере найдес «урок», передай, что я твой корес, и никто тебя не тронет. В слуцае полуцис передачу, перепуливай курево. — Так мы расстались.
Семипалатинский острог — каменная громада с ледяными темно-серыми коридорами, вонючими уборными, окнами, забранными деревянными щитами, — не смог вместить арестантов, и под тюрьму приспособили соседний дом, кажется, в прошлом больницу. Туда-то меня и поместили. В камере на 17 человек находилось 72 женщины. Во многих окнах отсутствовали стекла, несмотря на январские сибирские морозы, иначе легко было задохнуться. Параша издавала тлетворное зловоние. На железных койках, составленных вплотную, укладывалось по три человека валетом. Лучшие, «комфортабельные», места считались под койками — там можно было лежать не только на боку, но и на спине. В проходах сидели и лежали женщины. Стоял ни с чем не сравнимый гул.
Днем, в ожидании вызова на этап или во внутреннюю тюрьму, арестантки сидели на узлах, наготове. Впрочем, не у всех были вещи. Многих женщин арестовали на улице, и они не имели с собой ни запасного белья, ни платья. Посередине, на полу, лежала женщина-скелет. Уставившись в одну точку, несчастная тихопомешанная шевелила губами и бессмысленно улыбалась, отказывалась от еды, бредила, впадала в прострацию. Более полугода держали ее в общей камере. Она погибала. Было также несколько беременных и тяжело больная малярией старуха. Во время приступов на нее наваливали гору тряпья жалостливые сокамерницы. Сначала мне дали место у параши. Но прежде, чем усесться среди своих «политических», я отправилась к галдевшим, шальным «уркам» и передала им поклоны от Вали Генераловой. Это сразу послужило мне завидной рекомендацией.
Места поближе к окну считались привилегированными, и эта часть камеры называлась «стрела» (очевидно, по поездам быстрого следования), противоположный угол, у никогда не затапливаемой развалившейся печи, был «голубой экспресс».
Заключенные женщины, полные надежд на скорое освобождение, еще не разучились смеяться. Это были по преимуществу, как и я, жены «врагов народа», ранее, до ареста, сосланные в Семипалатинск. Несколько обособленно держались жены недавно арестованных работников обкома и облисполкома Семипалатинска. Мои сокамерницы оказались казашками, русскими, украинками, еврейками, грузинками, татарками. Были две гречанки, несколько полек и румынок, бежавших к нам из-за границы. Встретила я и «кавежединок», так назывались бывшие сотрудники Китайско-Восточной железной дороги из Харбина. Их приняли с большими почестями на родной земле, но времена переменились, и теперь они очутились в тюрьме по обвинению в шпионаже.
С одной из них, инженером-гидрологом Ольгой Лобачевой, я сошлась ближе. Она поразила меня своим сходством с первой женой великого художника Рубенса, как он изобразил ее на бессмертном полотне. Те же стать, тонкое, удлиненное лицо, продолговатые глаза и большой страдальческий лоб. Ольга была беременна и часто погружалась в то состояние отрешенности и как бы внутреннего созерцания, которое так свойственно женщинам на сносях. Она страдала вдвойне — и за себя, и за будущего ребенка.
— Мы горим на медленном огне, — говорила она, глядя сухими глазами перед собой. Дочь железнодорожного машиниста, коммуниста, она не могла смириться с тем, что ее считают не советским человеком. Она рассказывала о том, как с детства жила в обстановке партийного подполья и на чужой земле была пионеркой. Роды застали Лобачеву в тюрьме, а затем, отдав сына родителям, она, раньше меня, получила 10 лет заключения, ушла в этап.