Возраст узниц моей камеры — от 16 до 80 лет. Одна старушка поведала мне, что сынок ее, железнодорожник, оказался «трахтистом», хотя на тракторе сроду не работал.
— Знаешь, ягодка, — продолжала она, — меня разочка два ночью куда- то возили, а там все чего-то спрашивали, но я толком не поняла, чего им надо. Слышала, чтой-то пятьдесят восемь, а вернулась сюда, всех баб пересчитала, так их точно 72. Чего-то начальник, леший его за ногу ухвати, напутал… Жену сына моего тоже уволокли и держуть. Она будто им чего-то выдала, про какое-то подполье насказала, а я, богом клянусь, как на духу говорю, ничегошеньки, окромя картошки да моркови, бывало, еще свеклу, я там не держала. Это, доченька, все ниспосылается нам за грехи. Испытание — вот оно что. Господь терпел и нам велел.
Вскоре бабку нашу осудили. Узнав, что ей дали двадцать лет заключения, она в пояс поклонилась судьям:
— Спасибо, милые, что велите долго жить, мне ведь уже семьдесят три стукнуло.
Очень хорошенькая Шафига, жена секретаря обкома, тяжело переносила потерю мужа и детей, но никогда ни одно слово жалобы или злобы не сорвалось с ее уст.
— Где муж, там должна быть и жена, — говорила она назидательно, — мы делили с ним счастье, поделим и несчастье.
Незадолго до ареста Шафига окончила институт. Советская власть подняла ее, уравняла с мужчиной, но, когда она достигла небывалых для азиатской женщины высот культуры и знания, чей-то произвол бросил ее на дно, как многих из нас. Шафига была горда, замкнута и спокойна, как жена древнего самурая, на которую так походила своим нежно-желтым лицом и миндалевидными глазами.
Две силы господствовали в этой полутемной от огромных щитов на окнах, почти никогда не отапливаемой камере — голод и страх. Питались главным образом хлебом и пустым супом из вонючих костей. Когда два дюжих уголовника вносили в камеру бочку с тюремным пойлом — баландой, — к отравляющей воздух параше присоединялся не менее тягостный запах гнилого костного мозга. Каша из перловой шрапнели, ничем не заправленная, была не частым лакомством. Сахар в самых микроскопических дозах подавался два раза в месяц. Изо дня в день падали наши силы. Одни молча терпели постоянное недоедание, другие озлоблялись, становились сварливыми, в камере возникали перебранки и ссоры. Обычно именно в это время, пользуясь суматохой, отвлекающей надзирателей, нам удавалось перебросить «ксивку» — записочку в волчок соседних камер, перекинуться словом через толстые, обитые железом двери. Узнавали, нет ли по соседству знакомых, что было слышно с воли. Дважды в день нас выводили во двор. Четыре надзирателя с вышек наблюдали за нами со своих постов. Впрочем, понятие стыда быстро видоизменялось.
В бане воду подавали мужчины — «бытовики», то есть совершившие преступление по должности, либо растратчики, казнокрады, аферисты — наиболее ценимые во всех местах заключения люди. Несмотря на неутомимую борьбу с насекомыми, вшей развилось много. Я обрила волосы. В состоянии безнадежности, которое охватило меня, это доставило мне даже какое-то горестное удовольствие. Со временем я перебралась на койку, где мы спали втроем на боку, переворачиваясь только по команде.
По ночам многих увозили на допрос, и мы укладывались спать одетыми, готовыми тотчас же подняться, переползти через спящих к двери.
— На выход без вещей, — будил нас окрик корпусного. Ночью же забирали заочно осужденных на этапы:
— Собирайтесь с вещами.
Часто, невзирая на запреты, я пела.
Стихия звука приносила мне внутренний покой, душевное равновесие, но главное — я узнала, какую радость несут песни арестантам. Я пела у разбитого окна или у волчка двери, чтобы мои песни неслись по скользким, мертвым коридорам в камеры мужчин — моих братьев, прорывались вплоть до верхнего этажа, откуда не было больше выхода — там сидели смертники. Их уводили ночью, и мы просыпались в этот час. Осужденные ждали смерти часто по нескольку месяцев. Чудовищная бюрократическая машина требовала утверждения приговора в Москве, где никто не спешил прервать пытки. Не было на земле более долгой агонии, чем агония этих в большинстве своем невиновных людей. И я пела для них. Женщины в моей камере плакали, и им становилось легче. Прекращались ссоры. Наступал мир, и выражение глаз моих сокамерниц было мне дороже пылких аплодисментов, сопровождавших триумфы Патти и Неждановой.
Я знала, что вся тюрьма притихла. Меня прозвали в тюрьме Орфеем в аду. Окончив одну песню, я начинала другую. Голос звучал увереннее, громче.
Но тут обычно являлся корпусной и предупреждающе стучал в дверь.
— Перестаньте петь, — тон его был какой-то неуверенный.
— Однозвучно гремит колокольчик, — начинала я.
Мне казалось, что нет больше тюремных стен. Вслед за песней, за звуком я как бы поднималась вверх и летела.
— Еще пой, еще, — кричали изо всех камер.