Французы говорят: женщина стареет через две недели после смерти. Через ее глаза много лет неслась жизнь, полная и пустая одновременно. Глаза пропускали бесконечный поток реальности, постепенно становясь всё менее прозрачными от застревающих в них мелких, вроде пыли, осколков мира. Многие годы озера глазниц копили в себе усталость, пока она не поняла, что больше не в силах смотреть на мир, такой прекрасный, такой разнообразный — и такой иллюзорный. Тогда она закрыла глаза руками, чтобы распробовать вкус пустоты, которую показывали ей измученные зрачки. Темнота в них была вовсе не черной, она была источена светящимися пылинками несуществующих дальних звезд и млечных путей, вспышками галактик и запятыми комет. Всё это были следы многолетних впечатлений, лиц любимых, видов внутренних комнат и внешних пейзажей. Старость состоит не в слабости, она состоит в излишней заполненности. Она больше не могла съесть в себя ничего нового из этой реальности. Смерть, как самый верный и благочестивый итог, замаячила впереди, но она поняла, что что-то в ней не хочет с этим соглашаться. В самой мысли смерти было что-то от подсказки извне. Что-то от ложного, слишком простого выхода. Она закрывала глаза бессонными ночами и смотрела на хаотическую пляску картинок внутри век. Много слоев накопила память ее глаз, так много, что они потеряли кристальность, стали мутными и обратились внутрь себя. Вначале она просто смотрела, потом начала учиться потихоньку сдирать с изображения прошлые видения — пленку за пленкой. Она снимала с себя прошлое днями и годами, отдавала небытию вещи и лица, выдавливала из себя события и прочитанные книги. Она выдыхала свою жизнь так же, как много лет до того жадно вдыхала ее. Она возвращалась к каждому своему дню и закрывала его, продолжая знать всё, что знала раньше, но уже отстраненно, не как участник кино, и даже не как зритель. Она сыграла свою смерть, накормив ее своей памятью, чтобы уцелеть самой. Было радостно потерять всё.
Теперь всё свободное время она читала книги — один день правым, один левым глазом. Всё прочитанное помнила отдельно для каждого глаза. Думала она тоже то правым, то левым полушарием мозга. Все мысли помнила отдельно для каждого полушария. Она вкладывала деньги между страниц книг, которые читала. Ее платья из соленой травы почти не грели и часто рвались. Подол она закладывала между ног, когда садилась. Ей казалось спокойнее сидеть с закладкой между коленей, как между страниц, чтоб не потерять место, которое читаешь.
В любой любовной истории ее прежде всего интересовало, что там ели. Если ели много и вкусно, она радовалась этому больше, чем хэппи-энду. «Еда — это не меньше чем любовь!» — назидательно произносила она. Что ели Ромео и Джульетта, что Тристан и Изольда — было для нее интереснее сюжета. Дальше по важности шли вина и напитки, в том числе ядовитый в первом и любовный во втором случае. Платья и обувь были тоже немаловажны, но еда, конечно, выше. «Как может еда надоесть?» — вопрошала она. Писатели, в книгах которых мало ели, представляли для нее обидное неудобство — непонятно вообще, зачем они брались за перо. При этом словари кулинарного дизайна ее практически не волновали — оторванные от жизни героев блюда были столь же бессмысленной игрой ума, как и оторванные от блюд герои. «Неужто он не жрамши на свиданку-то пошел!» — возмущалась она недальновидности писателя, описывающего любовные муки. «Кушает плохо, вот и мерещится всякая дрянь», — делала вывод из ужасающих откровений Эдгара По.
У нее было мнение, что быть или не быть — это прерогатива пирогов, но никак не разумных существ. Пироги обладают крупицами разума, а также корицы, имбиря, сахара. У них нет блеска, который есть в тарелках, нет крутизны, которая есть в горках, но есть нечто круглое, гладкое и обтекаемое. Возможно, это их доброта, задушевность, склонность к горячему семейному досугу.
В ее любимой книге «Ситцевая оргия» центральной была глава про еду. Она перечитывала ее, когда хотела вкусного текста.