Срубила себе братия малые келейки, а Богу – Троицкий храм дивный, о пяти венцах. Расписал его в лицах иконник из славной Ошевенской обители.
Радовались иноки храму, радовался и Самойло Звон. Одна туга мучила его. Явился он раз к Антонию и допытался: «Отцего пение в черкве есть, а звона по сию пору нет? Слышал я тогда над водами звон колокольный, а у тебя, отце, колокола не завелось, билом братию на службы скликаешь». Отвечал Антоний: «Дорог колокол. Не имеем столько серебра, чтобы купить его».
По грехом несчастье случилось. Однажды после заутрени забыл пономарь свечи в храме погасить. Братия же со Антонием отошла на сенокос. Загорелась церковь, да некому тушить. Разбушевался пожар, и спалило храм óгнем великим дотла. Едина икона Святой Живоначальной Троицы чудом от пламени спасена была.
Возрыдал Антоний. Братия смутилась и чуть не разошлась. «Не оставил ли Бог место сие? Многая скорбь сюда пришла…» – роптали иноки.
Но Антоний вскоре вооружил их упованием на Господа и велел ставить новый храм, больше прежнего. Братия его, хотя и со скрежетом зубовным, а все же взялась за плотницкие топоры.
Опять явился Самойло ко игумену. «Отцего, Антоние, храм-то сгорел?» Отвечено ему: «Грехи наши – что пена морская. Грешим по всякий день обильно, безумно и страшно. Ленивы на молитву, излиху праздны да к тому и горделивы, словно древние цари персидские. Живем как скот, из нечистот своих не вылезаем, не имеем слез для покаяния, не имеем в сердце сокрушения. Как же Богу не попустить нам такой беды? Скверны мы все, а я более всех! Лучшего не достойны». Подумал Самойло и не согласился: «Антоние, в обители твоей жизнь сильная, уставы нерушимы, средь братии взаимная любовь и к Богу почитание нелицемерное. Но колоколов ты в монастыре своем не устроил, вот Господь и гневен на тебя». Игумен против того не спорит: «Есть на мне и такой грех. Да не вижу, как выправить его. Бедна обитель-то». Самойло ответствует ему с торжеством и ликованием: «Антоние! Молю тебя, постриги меня, коли я добуду тебе колокол! Нет мне удела в миру, один я как перст. Хоцу с вами веселится о Христе. Пусти меня в обитель!»
Антоний подумал немного и дал ему благословение: «Добывай! Будет с тобой, как хочешь».
Самойло же с радостию продал дом свой – хоромину великую, еще всю скотину продал, какую имел. Владел амбаром соляным, цренами для варения соли же да справным кочем. Инде кому коч отдал, инде кому амбар со цренами, а сам остался гол. Серебра отовсюду взял точию столько, сколько вологодские литцы с него потребовали: за работу и провоз.
Доставил Самойло Звон большой колокол до самой до честной обители. В один день колокол взгромоздили на колоколенку, а Самойлу постригли во иноки.
Как ударили к вечерней службе, так сел Самойло Звон наземь, осенился крестным знамением и помер. Толико успел сказать: «Сладкозвучно…» Лицо Самойлы в смертном сне от забот и тревог расправилось, как пашня, снегом укрытая; видели в нем иноки покой и счастие. Никакого горя не осталось ни на челе, ни на устах, ни в очах, одна чистота да ровность.
Похоронили его в ограде монастырской: пускай всего час побыл во иноках, а все же сана святого удостоен.
Говорила о нем братия: «Милостив к Самойле Господь! Красно судьбу его устроил. Под звон колокольный на свет появился, им же от гибели спасся, от него же прославился, его же заслышав, упокоился. Кому жизнь досталась краше? Разве только святым угодникам».
Минуло два дня. Захотелось Хворостинину выйти на двор. Слабый, от легкого ветерка покачивающийся, не позволил он холопам помочь ему. Господин должен быть сильным, даже если помирать собрался, иначе какой же он господин? Скрипя зубами от боли, натянул сапоги. Закусив губу, спустился с крылечка.
Ни стона от него никто не слышит, ни иного позорного звука. Служилый человек по отечеству черни не чета, на то и отечество у него благородное.
Увидел рябину. Подснеженные ягоды алели, словно брови у токующего глухаря. Во дворе стоит, у самого дома, токмо для того вконец не расклёвана. Чудо, что висит еще в марте-то месяце! Мороз унял рябинную горечь и сладка она, небось, еще с Крещения Господня. Захотелось князю полакомиться.
Прямо над ягодами сидела на ветке бурая птица. Потянулся Хворостинин, чтобы сорвать рябинки, и птица тотчас дерзко обматерила его. Вспорхнула, уселась чуть выше. На лицо Хворостинину посыпались корочки смерзшегося снега. Птица густо выбранила его вновь.
– Вот я тебя! – погрозил ей князь.
Птица выругалась так, что Хворостинин, кажется, различил в ее птичьей молви срамные слова.
– Ты что за дерзец такой?
С крыльца послышался смех. Хворостинин обернулся.
Федор Тишенков кивнул ему, зажимая ладонью рот. Всхрюкнул раз, другой, успокоился наконец.
– Дрозд, – говорит. – Только дрозды знают по-матерному и только дрозды человека в лицо хулят.
– А сорока? – усомнился князь.
– Да нет, что ты, сорока-белобока злобы лишена, просто нрав у нее разговорный. Оттого-то шумит себе в удовольствие.
– Выпь?
– Выпь с нечистой силой спозналась, от людей она хоронится.
– Сойки?