Борис смотрел туда, где только что стояла молодая женщина, и все старался понять ее улыбку или припомнить, что это такое только что было?
Он подошел к окну. Навалился на косяк плечом. Ему уже не хотелось прибивать крючок. Он стоял и думал, что телогрейка и вот такое лицо, как у этой женщины, не могут быть рядом. А вот ему и заводским девчатам телогрейка идет.
Борис все-таки прибил крючок и сидел с плоскогубцами на окне.
За дверью что-то громыхнуло. В комнату возвратилась женщина и остановилась у двери. Она держала два стула. Улыбнулась виновато и сказала, что она все-таки решила перейти. Женщину звали Лида. Она сама сказала так: «Зовите меня просто Лида. Можно?»
Мальчишку звали Митька. Он еще не ходил. Он только умел стоять в качалке, уцепившись за перекладину. При этом руки у него крепко прилипали к дереву до беспомощной синевы.
Жизнь Лиды была распределена по минутам, а жизнь Митьки — рассыпана по стеклянным пол-литровым банкам. Лида вставала в половине седьмого, тормошила Митьку. Митька сначала переваливался по простыне, вялый, как вареный. Потом сонно хныкал и не соображал, зачем его одевают. Лида вытаскивала его руки из рукавов рубашки, надевала пальто, напяливала шапку и уносила Митьку в ясли. К шести часам они возвращались домой.
Она раздевалась. Тоненькая, прямая, в туфлях, приседала у кухонного стола, распахивала дверцы и доставала крупу в стеклянных банках. В большой кружке варила Митьке кашу. Борис видел, как бережно она отмеряет ложкой манку. Манку Митька любил, кажется, больше всего, потому что этой крупы оставалась третья часть банки, а пшенной — больше половины. Митька был сознательный. Он не ел хлеб. Свой паек он оставлял матери.
Потом Лида принималась наводить порядок в комнате. А Митька громыхал качалкой. Качалка у Митьки деревянная, с ножками, на выгнутых коромыслицах. Старая, некрашеная.
Лида с девчоночьим воодушевлением мыла пол, а потом вдруг брала черный футляр со скрипкой и начинала его протирать. Протирала медленно, будто и не протирала, а так, думала. Глаза при этом у нее становились еще больше. В это время, кажется, она даже забывала, что у нее есть Митька. Протерев, она ставила его в угол, к книгам, и принималась домывать пол. Воодушевление у нее уже исчезало.
Бориса поражало нелепое соседство некрашеной качалки и темного футляра скрипки в руке этой женщины.
Вечерами Лида укладывала Митьку спать. Гасила свет и сидела в сумерках. Подолгу сидела. Борису в такие минуты почему-то хотелось узнать — ее это скрипка или чья?
Он ее только такой и запомнил — с протянутой рукой к качалке, неподвижной, с чуть запрокинутой головой у окна.
Лида никуда не ходила — Митьку не с кем оставить. Даже очередь за хлебом она простаивала с Митькой на руках.
Борис еще не знал, как ему относиться к ней. В ней уживалась безудержная девчоночья смешливость с женской строгой собранностью.
Особенно чувствовал это Борис, когда возвращался ночью с работы. Он стоял несколько минут у двери, не решаясь постучать. Ему не хотелось грубо вторгаться в ее мир, и он не пользовался своим ключом. Стучал не очень громко. Слышал за дверью, как она проходила босиком по полу. Вспыхивал в отверстии замка свет, и Борис чувствовал, как совсем рядом, у лица, отодвигалась задвижка.
— Боря? Можно, одну минуту? — спрашивала она. — Я сейчас.
Он старался не смотреть, как она ложилась. Но он всегда помнил непроизвольный, какой-то беспомощно женский жест, которым она натягивала на грудь одеяло.
Борис гасил свет. Долго не мог уснуть и чувствовал ее настороженность.
Он помнил, как она сказала ему в первый день:
— О тебе так говорят… Это же неправда?
Но прежде чем уснуть, он с улыбкой вспоминал ее защищающийся жест рук на груди.
А слова навязчиво лезли и лезли в голову: «У женщин сейчас это просто. Любую».
И Борис с досадой представлял тогда фотокарточку ее мужа. Она стояла у нее на столике. Борис никогда еще не видел фотокарточек с такими мягкими, расплывчатыми полутенями. В летной форме молодой мужчина, почти мальчишка, улыбался Борису в глаза. Улыбался светло и добро. Эта улыбка была не для войны. С такой улыбкой можно только смотреть на блестящую точку самолета за облаками. С такой улыбкой можно только верить людям. И она, эта улыбка, была на столике. Она была во всей комнате.
— Где он теперь? — спросил как-то о нем Борис. — На фронте? А на каком?
— Не знаю. Был на Ленинградском. От него нет писем. Уже семь месяцев.
Борис засыпал. Видел его улыбку и говорил кому-то:
— Ничего. Ты верь. Галимбиевский врет, сволочь.
Борис с Оськой посмотрели новый кинофильм «Актриса». Шли из клуба и молчали. Борису почему-то хотелось плакать. Ему все еще виделись орудия на платформах, снег, обожженные, молчаливые лица солдат и красивая женщина на дощатых подмостках. Хрупкая, незащищенно черная на белом снегу. Солдаты поднимались, перехватывали автоматы и уходили в снега, а женщина пела им вслед: