— Хорошо, двигаю дальше. Утром девочка просыпается. Бежит в лес, рвет цветы. А под цветами — конфеты. Вкусные и сладкие. Представляете, как приятно и радостно девочке?
— Очень даже представляем, — говорит Гаев, а Манцуров ему вторит: — А что? Хорошо. Очень хорошо.
— Я тоже сначала думал — хорошо. Потом еще подумал и решил: плохо. Даже очень плохо.
— Однако! Дорогой мой! Почему плохо? Девчонке дают радость, украшают ее детство, внушают добрые чувства — и плохо? Дорогой мой! Куда вы заехали?
— Говорите, чувства добрые внушали? Внушать-то внушали, только — что? Превратное понятие о жизни внушили, вот что.
— Вот тебе раз! — чуточку оживляется Гаев. — Как так?
Манцуров вскакивает, бежит, останавливается перед столом, за которым сидит директор школы:
— Дичь! Так нельзя. Поясняйте, дорогой!
— Непонятно? — уныло спрашивает Леонид Макарович. — Попытайтесь смотреть не сверху, а снизу. Как народ на эти конфетки смотрит… Заболел лесник. На другой участок перевели. Денег у старика не стало. Мало ли… А девочка бежит в лес. А под цветами пусто. Нет конфеток… Нет, вы представляете, что с ней будет. Уж я-то знаю, что значит в юности так разочароваться.
— Стоп, стоп! Я вас правильно понял: цветов в жизни нет и не должно быть? Одни лопухи? Крапива?
Корсаков грустно рассматривает взвинченного режиссера:
— Вы передергиваете, Манцуров. И цветы, и лопухи — все есть и будет. А вот конфеты — не надо. Мы просто не имеем права воспитывать людей на конфетках.
— Так.
Манцуров молча отходит к окну. На школьном дворе сизо от выхлопных газов. Один за другим въезжают автофургоны экспедиции. Они неуклюже выстраиваются в ряд.
— Наши прибыли. Займитесь, Гаев.
Гаев встает, потягивается:
— А что, Сурен? Товарищ правильно толкует: сладкие картинки мы народу подбрасываем. Пирожное. А народу ржаного хлеба хочется. Он жизнь понять хочет.
Манцуров гневно смотрит вслед. Дуб! Изрек вот так, мимоходом, перечеркнул свою же работу и ушел. А старый шкраб словно сыч сидит в своем кресле, молчит, повеся голову. Ходок за правдой. Кажется, уже не рад разговору.
— Так. Не могу с вами согласиться, дорогой мой. Жизнь без радости, жизнь без украшений, тусклую и серую — вот что вы проповедуете. Нет, нет и нет! Приподнятость в искусстве неизбежна. Закон.
Корсаков поднимает седую голову:
— Извините меня, Манцуров. — Он улыбается смущенно и невесело. — Почему «тусклую и серую»? Разве в настоящей жизни все тускло и серо? Извините меня, Манцуров. — Он встает и почему-то прощается: — До свидания! Пойду, посмотрю на дворе.
— До свидания! — кивает Манцуров. — Пойдите, дорогой мой, пойдите.
Он хорошо придумал, старик: самое лучшее сейчас — разойтись.
6
Разошлись. Мирно разошлись — морды не били, глаза не царапали. Но все равно — поздно. Уже зацепило. Уже больно. Такое коротенькое, такое бессмысленное: «не то». Собственно, ничего нового. Еще один упрек за много-много лет работы. За тысячи и тысячи бессонных ночей. За почти аскетический образ жизни. За лишения и мучения всей жизни.
Вероятно, думает, что сказал новое, чего Манцуров не знает и очень хочет знать. Открыл Америку. В таком возрасте уже нет больше Америк, дорогой мой. Тайно или явно, но всегда рядом вертелся этот проклятый вопрос: «То или не то?» Картины уходили из фабрики, шли к людям, к критикам и рецензентам, их хвалили или ругали, а в уме все звенело: что ты сделал? «То» или «не то?» Кто ты? Талант или бездарь?
Иногда ты сам себе такой хороший, души не чаешь. Гений, не меньше. На колени, земной шар! К ногам, Вселенная! И картины твои — непонятные шедевры. И ходишь ты под солнцем, как надутый индюк. Но придет она, трудная минута, и ты сам себе судья. Ты — ничто, серая посредственность. Никакой искры в тебе, что делаешь — банальщина и дешевка.
И тогда становится страшно. На своем ли был месте? Не случайно ли угадал в киноискусство? Может быть, на твоем месте должен был трудиться кто-то другой, способней и достойней?
Верно ли ты выбрал тогда? Тогда… Тогда было так давно, что можно усомниться — было ли оно вообще. Тысяча девятьсот девятнадцатый год. Первый председатель аула послал его в Москву, к Луначарскому. Он приехал таким, каким ходил в горах с овцами — в папахе и бурке, с переметными сумами на локте. Луначарский осмотрел его и спросил: «Чистокровный горец. Хочешь в нашу киношколу, джигит?» «Хочу», — пробасил Сурен. Хотел он или не хотел? Сейчас не скажешь. Уже забыто. Но ничего — кончил киношколу, кончил ВГИК, стал работать в кино. Вероятно, был так же неуклюж, как неуклюж сейчас этот Юрка. И так же честолюбив, и так же самовлюблен, и так же глух к советам, как честолюбив, самовлюблен и глух нынешний Юрка. И так же набивал шишки на лбу из-за своего упрямства. Почему молодые начинают понимать свои ошибки только тогда, когда упадут и встанут с шишкой на лбу и мятыми боками?
Стучат? Неужели опять он, доморощенный критикан? Сорвал рабочее настроение, добавить захотелось? Когда же он займется сценарием, черт возьми? Хорошие мысли, что были с утра, уже расползлись. Стучат! Вот и собрался с мыслями ты, Сурен!