Сентябрь кончился, по вечерам и утрам было уже по-настоящему холодно; теперь она перенесла свои купанья на послеобеденное время, и они начали поговаривать о том, чтобы перенести спальню с веранды в комнату с камином. Но сами дни оставались прежними — тот же самый застывший повторяющийся золотой промежуток времени между восходом и закатом, длинные, покойные, похожие один на другой дни, не-нарушаемая монотонная иерархия полдней, заполненных жарким медовым солнцем, сквозь которую убывающий год сходил на нет под шорох красных и желтых листьев, неизвестно откуда берущихся и неизвестно куда исчезающих. Каждый день, искупавшись и позагорав, она исчезала со стопкой бумаги и коробкой с красками, оставляя его в доме, пустом и в то же время громко кричащем о ней — ее пожитки, шорох ее босых ног по доскам пола, а он тем временем думал, что беспокоится, но не о том неизбежном дне, когда кончатся их припасы, а из-за того, что он, казалось, нимало не беспокоится об этом; странное чувство, которое он уже пережил однажды, когда муж его сестры дал ему нагоняй за то, что он отказался идти голосовать. Он помнил то свое негодование, грозившее перерасти в ярость и закипавшее в нем, когда он пытался объяснить зятю, почему он так поступил, наконец он осознал, что говорит все быстрее и быстрее, но не для того, чтобы убедить зятя, а чтобы оправдать свою собственную ярость, как в дурном сне, когда пытаешься подхватить свои спадающие брюки; он вдруг понял, что говорит не с зятем, а с самим собой.
Это стало его наваждением; довольно спокойно он вдруг понял, что слегка свихнулся, потихоньку, втайне и вполне благопристойно; теперь он постоянно думал о двух исчезающих рядах консервных банок и кульков, которые он сопоставлял в обратной пропорции с числом прошедших дней, и тем не менее ему не хотелось идти в кладовку, чтобы проверить, пересчитать их. Он напоминал себе о том, как это было раньше: он ускользал из дома на скамейку в парке, вытаскивал бумажник, доставал оттуда клочок бумажки и вычитал одну из другой цифры, теперь же ему только и нужно было взглянуть на ряд банок на полке; он мог бы пересчитать банки и точно узнать, сколько дней у них еще осталось, он мог бы взять карандаш и разметить саму полку по дням, и тогда ему даже не пришлось бы пересчитывать банки, он мог бы взглянуть на полку, как смотрят на термометр, и сразу сказать, на каком они свете. Но он даже не заглядывал в кладовку.
Он знал, что в такие часы он ненормален, и иногда боролся с этим, веря, что победил безумие, потому что в следующее мгновение консервные банки, — исключая, правда, трагическое убеждение, что они и вовсе не имеют никакого значения, — начисто исчезали у него из головы, будто их и не существовало, и он озирался вокруг, глядя на знакомые вещи, окружавшие его, с чувством глубочайшего отчаяния, не подозревая при этом, что вот теперь-то он беспокоится, беспокоится так сильно, что даже не знает об этом; он глядел вокруг с каким-то бессмысленным изумлением перед залитым солнечным светом уединением, из которого она временно удалилась и в котором в то же время осталась, и в которое вскоре вернется, и вновь наденет на себя свою ауру, которую оставила уходя, точно так же, как она могла надеть оставленную одежду и найти его растянувшимся на кушетке, бодрствующим и даже без книги, потому что он потерял привычку читать, обретя привычку спать, и тогда он спокойно говорил себе: