Лицо у хозяйки было чужое и непрощающее. Губы у работницы посинели, стали тонкими, и она их быстро облизала.
А ночью Иван вывел дочь за сады, чтоб не слыхать было, и, боясь, что забьет, исступленно возил вожжами и таскал за косы по черной, иссохшей, полопавшейся от бездождья земле, а в темноте ныряли нетопыри. Девка кричала, цапаясь руками за кочки:
— Ба-тю-у-уня!.. Пожалей... Старый он, не хочу я его... Ой... ой... ой... Чем же я-то виновата?.. Лезет он.
Бросив смутно белеющее пятно на земле, неподвижное и невздрагивающее, он шел к себе, собирая трясущимися руками вожжи, и бормотал:
— Ежли хочь примечание, в петлю головой суку, один конец... Все кобели на нее.
Степные работы шли нерушимой чередой. Сняли пшеницу, подошли арбузы, стали возить в скирды, и по вечерам и ночам, бесчисленно звеня, затренькали сухим и звонким треньканьем миллионы выведшихся кузнечиков. «Кузнец закричал, лету конец», — говорили. Подросшие утиные выводки летали зорями на пшеницу кормиться. По-прежнему безоблачно палило и землю, и людей, и скот солнце.
— И зачем найматься таким, — шипела хозяйка, и лицо у нее становилось все вытянутее и суше, — сидели бы у себя в Расее, а то чужой хлеб едят и пакостят, смуту в честное семейство носят, беса тешат.
Баба в ушастом платке рвалась в работе, как захлестанная кнутом кляча, чтоб покрыть какую-то несодеянную, но непрощаемую вину. А девка ходила с незаживающими рубцами, с темно завалившимися глазами, — отец бил без передышки.
Разговелись медом и яблоками. И по мере того как отходили работы, их напряженность и спешность, Иван судорожно хватался за всякое дело, только об одном помышляя — дожить до срока, и по ночам за садами неслись обрываемые крики, вой и плач.
Раз ночью там никто не кричал, а Иван, вернувшись, злобно кинул вожжи.
— Убегла. Ну, завтра наверстаю, всю кожу спущу.
Когда все заснуло, мать тихонько выбралась и долго ходила, белея, между деревьев в саду. Было тихо и сонно, только с луга и со степи неслось бесчисленное треньканье. И тихо стояло:
— Гаш... а, Гаш!..
Пусто. Баба стала дрожать, и все стояло в саду — несмелое, полушепчущее:
— Гаш!
Вышла на луг. Он был темен, едва видно под ногами. Долго и одиноко ходила, дрожа. У дороги смутно над черной землей маячило белое пятно.
— Гашка!
Девка, сидя в пыли, беззвучно качалась.
— Ну, вставай.
Та поднялась.
— Замучилась я...
Постояли, и мать сказала:
— Иди, Гашенька, у город... И там люди живут...
— Замучилась я...
— Иди, Гашенька... Вот я тебе каравайчик припасла... Господь тебя сохранит, царица небесная... Ну, слышь...
Она ее притянула, поцеловала и крестила в темноте. Та пошла мягко, беззвучно по пыли босыми ногами и остановилась. Они стояли так в нескольких шагах, смутно различая только белеющие пятна. И вдруг материнскую шею обвили крепкие руки, и в самое ухо теплое дыхание:
— Страшно, мамунька!..
Так они стояли, крепко держа друг друга, роняя слезы на грязные шеи. А когда ушла, над дорогой была только темнота, и в темноте долго белела мать...
Над лугом в одном месте посветлело, — хотел всходить месяц. Надо было идти спать.
Захолодали утренние зори, но еще в полную беспощадную силу палит днем солнце. Неоглядная степь. Сколько хватает глаз, знойно желтеет щетина снятого хлеба, и по дороге, толсто застланной пылью и затрушенной золотой соломой, тянется повозка.
Разморенная лошаденка в веревочной сбруе равнодушна к полчищам снующих мух; баба, вытянув костлявое лицо, глядит в неведомую даль, чмокая иссохшими, сине-потрескавшимися тонкими губами, дергая веревочные вожжи:
— Но-о... но-о-о, милая!..
Через грядку, свесившись в согнутых коленях, болтаются черные, полопавшиеся от земли и загара босые мужичьи ноги, и три ребячьи головенки жмутся в угол, стараясь не притрагиваться к больно разогретому дереву.
— Ма-му-у-ня, па-пу-у-ня задавил...
— Нишкните, проснется — будет вам...
Неведомо откуда взявшийся чибис медленно летает над повозкой, над степью и кричит жалобно, тонко: «Чьи-и ви!..» — как потревоженный дух, с жалобным криком — все спрашивая и не ожидая ответа: «Чьи-и... ви?»
За колесами, медленно подымающими виснущую пыль, никто не идет.
ГАЛИНА
Гнедая кобыла, с вытертой на проплешинах черной кожей и болячкой на спине, пошатывая длинную костлявую голову, идет шагом, а телегу все-таки кидает из стороны в сторону — дорога в выбоинах, и всюду судорожно ползут из земли искривленные корневища
Кругом старые вырубки. Неумело, что ли, порубили лес, или скот, сгрызая верхи, не давал подняться молодняку, — только, сколько глаз хватал, чернели истрескавшиеся обомшелые пни, скучно обросшие чахлым кустарником.
Стрекотали пестро мелькавшие сороки, и небо было низкое и серое.
Галина крепко держалась выглядывавшими из порванных перчаток пальцами за тряскую грядку телеги, подобрав язык, стиснув зубы и мучительно надуваясь, — так больно все прыгало внутри и хотело оторваться.