Стуча и шаркая сапогами, пролез в двери горбатый без горба, втаскивая белый тесовый стол. Он поставил его у окна, подвигал, чтобы плотно стали ножки, и, сбычившись, посмотрел одним глазом на возившуюся с тугим узлом Галину, отстранил и молча, как будто вес уже было переговорено и все было известно, стал раздергивать узел зубами, мотая головой. Да и в самом деле, ведь все было известно, и уже тянулась скука, которая где-то терялась в темном ряде месяцев, быть может, годов одинаковой и одинокой жизни.
Галина с азартом стала приводить в порядок комнатку. Прибила, примеряя, где лучше, открытки, фотографии, разложила книги на столе и на крохотной этажерочке безделушки, дорогие по прежней жизни.
Горбун внес маленький позеленевший самовар, который отчаянно кипел, бунтовал и фыркал, обдавая клубами пара, и молча поставил на стол. В окно было видно, шло стадо, подымая пыль.
Галина с удивлением подняла глаза — ведь она не заказывала самовара.
— Вы сторож?
— Точно так, — угрюмо сказал тот.
— Вас как зовут?
— Василием.
Комнатка вдруг стала уютней и ласковей.
Первые дни заполнялись заботами по хозяйству — надо было устраиваться с обедом, с добыванием провизии.
Под вечер Галина отправилась к священнику.
Встречавшиеся бабы кланялись, — знали уже, что учительница, — другие проходили мимо, оглядев; мужики тоже — одни снимали шапки, другие проходили не здороваясь; девки не подымали глаз, а пройдя, останавливались и разглядывали.
Новая церковь стояла на пригорке и глядела в небо недавно выкрашенными главами.
За избами поповский двор. Во дворе дом с садом, амбар, сараи, а из кучи навозу возле конюшни выглядывает косматая голова с черной бородой.
Перед головой — поп рослый, в рясе, с косой по спине, тоже с черной бородой и гремит великолепным баритоном, от которого поклевывающие возле куры начинают беспокоиться и разговаривать.
— Что ты делаешь, я тебя спрашиваю. Для тебя я приготовил навоз? Ты что же это чужим добром распоряжаешься? Забрался и сидит, как у себя в избе... Это хуже воровства... как тать нощной. А вор — последний человек, и наказание божие следит за ним. Самоуправство! На это суд есть, а наипаче осуждение божие.
— Батюшка, — густым басом сказала голова, поворачивая к попу черную бороду, — грешен!.. Грешен, темная моя душа. Всякое вам, батюшка, угождение... душой ... ну, ломота одолела, ни стать, ни сесть... Единственно попариться в навозе, а у меня, сами знаете, с одной лошаденки и не зароешься. Я так полагал: у батюшки не убудет, а мне польза...
— Да как ты смел без спросу!..
Голова шевельнулась, потянулась шея, показались, разворачивая навоз, налившиеся густой краснотой плечи, руки, наконец поднялось распаренное, как из бани, мужицкое голое тело. Сложил горстью корявые ладони, нагнул голову и покорно сказал:
— Виноват, батюшка... благословите.
Галина бросилась бежать в дом.
В доме пахло свежевымытыми полами, маленькими детьми и чуть-чуть ладаном.
В залике кисейные занавески, цветы на окнах, фотографии и картинки, над диваном гитара на стене. На круглом столике с вязаной скатертью молча глядит разбитой трубой граммофон; из соседней комнаты доносятся крики и смех расшалившихся ребятишек.
Матушка, слегка расплывшаяся после восьмого ребенка, дебелая и белотелая, с красивыми черными глазами, встретила радушно и ласково.
— Милости просим. Рады. Мы рады всякому свежему человеку. Сейчас отец придет. Скучно у нас. Ну, да вы молоды, Галина. Позвольте я буду на ты с вами. Ведь я старуха перед вами. У вас все впереди. Лидочка, Лидуша, позови папочку. Это — старшенькая моя, рукодельница.
На Галину смотрят большие, в глубокой синеве, недетские, спрашивающие глаза, и в них и во всем худеньком бледном личике печаль. Мать любовно поцеловала в головку, и, припадая на одну ногу, девочка пошла из комнаты, а на спине встряхивалась маленькая белая косичка, в которой любовно заплетена рукою матери розовая ленточка.
— Туберкулез костный... колено... такое несчастье. Сейчас отец Дмитрий придет. Расшумелся там. Этот человек — ты только никому не говори, Галечка, — этот, что в навозе сидит... — матушка понизила голос, — мы так ему доверяли, богобоязненный, к священнику с почетом и уважением... Аниська, вынь маленького из люльки, не слышишь, кричит?.. Так доверяли... Придет, всегда чайком попоишь, в праздник и рюмку отец поднесет... Мокрый, что ль? ну, перемени... А он... — ты только, Галечка, никому, никому не говори, это касается таинства... знаешь, как духовному лицу приходится...
Аниська, конопатая девчонка лет четырнадцати, с неестественно перегнувшимся через руку ребенком, вполглаза выглядывала из-за притолоки.
— У нас тройка караковых была, чудная тройка, по случаю купили, отец любитель лошадей. Раз встаем утром, замок в конюшне сломан, дверь настежь, лошадей и след простыл. Знаешь, как полжизни отняли. Отец даже плакал. И я плакала. Говорю — ты лошадей больше любишь, чем меня, а он рассердился, и поругались... Ну, искали, искали, искали, и полиции сулили; я, грешным делом, к ворожее ездила... Гашка, хлебы посадила?