Всем этим нимало не расширяется и не углубляется философская концепция основного дуализма Сковороды. Но изложенное показывает, какую он взял линию, уклонившись от метафизической космологической проблемы. Этим раскрывается и его действительный, жизненный, не-философский интерес. От начала до конца Сковорода остается моралистом. Библия для него «есть мысли Божий, сие есть сердце вечное. А сердце вечное, есть то Человек вечный» (410). Но не вечность его интересует сама по себе и даже не «мысли Бога», как такие, а то, что из них, из Библии, можно сделать основание для морали и праведной жизни, что из нее можно извлечь «мир душевный». Этим и определяется околофилософское место украинского мудреца, предвосхитившего некоторые моралистические идеи толстовства и других подобных интеллигентских опрощенских настроений XIX века1.
ПО ПРОПИСЯМ V
Итак, восемнадцатый век не оставил новому ни философского наследства, ни даже философского завета. Девятнадцатый век и свою приобретательскую, и свою творческую работу должен был наладить собственными усилиями. Интеллектуальное руководительство правительства пришло быстро к концу, и со второй четверти века начало переходить в руки новой, становившейся все более независимой внеправительственной интеллигенции,
1 Сковорода не случайно выбирал себе друзей среди интеллигентных помещиков и священников. Равным образом и исповедуемая им характеристика реального народа — не просто шутка: Quidquid agit vulgus: nihil est nisi pestis et hulcus (Что ни делает чернь, все —чума и язвина). (Из Письма к свящ. Я. Правицкому — Срезневский В. И. Письма Г. С. Сковороды.—Спб., 1894.—С. 10).
в значительной своей части выступавшей в оппозиции правительству и только частью поддерживавшей отживавшую фикцию его идейного руководительства. Между кончавшей свою духовную историю старой интеллигенцией и вступавшей ей на смену новой интеллигенцией идейной борьбы почти не было. Со стороны правительства было гонение, преимущественно политического характера, со стороны гонимых — более или менее открытый протест и более или менее скрытое подполье. Сила государственной организации сталкивалась с силою психологической реакции, и последняя более влияла на развитие национального самосознания, чем первая. Создавалось противоречие тем более невыносимое, что обе стороны были лишены на первых порах одухотворяющей развитие положительной идеи. Государственная организация попробовала было провозгласить свою идею в программе т<ак> наз<ываемой> официальной народности. Две части ее, православие и самодержавие, формулировали утверждение господства господствовавших и — как уже было ясно — не сумевших организовать дух страны. В третью не поверили, не столько, может быть, потому, что она была высказана неискренне, сколько потому, что за нею не было видно, и действительно не было, положительного идеального содержания. Реальное ее значение сводилось в глазах многих к возможности через нее детализовать и углублять сочетанное единство двух первых терминов формулы.
Как бы ни было, народность была громко провозглашена. Обе стороны могли ее принять, но вторая сторона так же не понимала истинного значения принципа, как и первая. Никто не понимал того, что положительное провозглашение народности означало отрицание прав правительственной интеллигенции на звание естественного, призванного, а не самозваного представителя и репрезентанта народа. Никто не видел революционной стихии принципа, никто не предвидел, что от простого, но настойчивого реакционного повторения слова «народность» его смысл будет превращен в революционное народничество. Никто не понимал тех перебоев смысла нового лозунга, которые возникали в зависимости от того, из чьих уст он исходил. Все без исключения уста произносили его, не сознавая его смысла. Никто не отдавал себе отчета в том, что генезис нового лозунга таил в себе противоречивую двойственность. Как будет показано ниже,
4-