2. (4) Так вот, прежде всего, раз Гай Саллюстий, следуя общепринятому правилу, спрашивает о предках каждого из нас, то я и попрошу его ответить мне: разве те, кого он поставил нам в пример — Сципионы и Метеллы, пользовались добрым именем и славой до того, как их деяния и безупречнейше прожитая жизнь возвеличили их в наших глазах? Если это положило началу их доброму имени и высокому положению, то почему не судить таким же образом обо мне, чьи деяния были славны, а жизнь прожита самым бескорыстным образом? Право, можно подумать, что ты, Саллюстий, произошел от тех людей. Будь это так, многие чувствовали бы теперь отвращение к твоей подлости. (5) Я же доблестью своей освещал путь своим предкам, так что они, если и не были известны ранее, памятью о себе обязаны мне; ты же своей жизнью, проведенной позорно, предков своих окутал густым мраком[821]
, так что они, если и были выдающимися гражданами, несомненно оказались забыты. Поэтому не попрекай меня тем, что у меня нет знаменитых предков; ведь для меня лучше быть славным собственными деяниями, чем зависеть от доброго имени предков и жить так, чтобы я сам был для своих потомков началом знатности и примером доблести. И мне не к лицу, отцы сенаторы, чтобы меня сравнивали с теми, кто уже ушел от нас и недосягаем для ненависти и неприязни; пусть меня сравнивают с теми, кто вместе со мной занимался одними и теми же делами государства. (6) Но допустим, что я, стремясь к почестям, был чересчур честолюбив (речь идет не о том, чтобы добиваться расположения народа — здесь я признаю себя первым, — но о том пагубном противозаконном домогательстве, в котором Саллюстий шел впереди других), или при исполнении должностей, наказывая преступников, так суров, или защищая государство так бдителен. Защиту эту ты и называешь проскрипцией, конечно, потому, что не один из подобных тебе не жил в безопасности в Городе; но насколько лучше было бы для государства, если бы ты плоть от плоти преступных граждан, был к ним причислен! (7) Или я тогда неправильно написал: «Меч, перед тогой склонись!» — я, который в тогу облаченный, уничтожил взявшихся за оружие, а миром — войну? Или я солгал, написав: «О, счастливый Рим, моим консулатом творимый!» — я, который пресек столь страшную междоусобную войну и потушил пожар в стенах города?[822]3. И тебе, ничтожнейший человек, самому не стыдно ставить мне в вину то, что ты в своей «Истории» считаешь для меня славным?[823]
Что постыднее — лгать в своих писаниях или в речах перед этим собранием? Что касается твоей клеветы на мою раннюю молодость, то я, по моему мнению, столь же далек от бесстыдства, сколь ты от стыдливости. (8) Но зачем продолжать мне свои жалобы на тебя? Какую ложь считаешь позорной ты, который осмелился — словно это порок — красноречием моим попрекнуть меня, в чьей судебной защите ты, преступник, всегда нуждался? Или, по твоему мнению, кто-нибудь может стать выдающимся гражданином, не овладев этим искусством и этой наукой? Или, по-твоему, существуют какие-то иные первоосновы, иная колыбель для доблести, питающие умы людей в их жажде славы? Но совсем не приходиться удивляться, отцы сенаторы, если человек, который — сама праздность и развращенность — удивляется этим занятиям, как чему-то новому и беспримерному.
(9) Что же касается твоего беспримерного бешенства, с каким ты столь нагло напал на мою жену и дочь, которые как женщины, обходились без мужчин легче, чем ты как мужчина — без мужчин, то ты поступил как достаточно ученый и искушенный человек. Ведь ты надеялся на то, что я не воздам тебе тем же и не стану, в свою очередь оскорблять твоих родных: ты один даешь мне для этого достаточно пищи, и у тебя в доме нет ничего такого, что было бы гнуснее тебя самого. Но ты глубоко заблуждаешься, решив, что навлечешь на меня ненависть из-за моего имущества, которого у меня много меньше, чем я достоин иметь. О, если бы у меня не было даже такого, какое есть! И было бы лучше, если бы мои друзья остались в живых, вместо того, чтобы я разбогател благодаря их завещаниям![824]
(10) Это я — беглец, Гай Саллюстий? Перед яростью плебейского трибуна отступил я: предпочел принять удар судьбы на себя, но не быть для всего римского народа причиной гражданских раздоров. Но после того, как год вакханалий[825]
в государстве закончился и все то, что он привел в волнение, благодаря миру и тишине, то, когда наше сословие меня призывало и само государство собственноручно возвращало меня из изгнания, я вернулся. Этот день, если сравнить его со всей моей остальной жизнью, во всяком случае для меня наиболее важен, когда вы все и римский народ, собравшийся толпами приветствовали меня при моем прибытии. Столь высоко оценили они меня, беглеца, наемного защитника в суде!