При таком построчном чтении следует обращать внимание не только на содержание и функцию строки в общем замысле стихотворения, но и на ее самостоятельность и устойчивость, ибо, если стихотворению предстоит стоять долго, ему лучше обзавестись добротными кирпичиками. В свете этого первая строчка несколько неустойчива, хотя бы потому, что размер только что введен, и поэт сознает это. Она звучит естественно и выглядит вполне спокойной и скромной из-за действия, которое она описывает. Главное, что она ни метрически, ни содержанием не готовит вас к следующей строчке. После «I sit in one of the dives» возможно все: пятистопник, гекзаметр, рифмованное двустишие, что угодно. Поэтому «On Fifty-second Street» имеет большее значение, чем предполагает ее содержание, ибо она задает стихотворению размер.
Три ударения в «On Fifty-second Street» делают эту строчку такой же прочной и прямой, как сама Пятьдесят Вторая улица. Хотя сидение «в одном из ресторанчиков» противоречит традиционной поэтической позе, новизна этого довольно кратковременна, как, впрочем, и всего, что связано с местоимением «Я». С другой стороны, «On Fifty-second Street» неизменно из-за чисел и еще потому, что безлично. Такая комбинация, подкрепленная упорядоченным ударением, придает читателю уверенности и узаконивает все, что бы ни последовало дальше.
Тем сильнее поражает «Uncertain and afraid» отсутствием чего-либо конкретного: ни существительных, ни даже числительных, лишь два прилагательных, подобно двум воронкам паники, сосущим под ложечкой. Переключение интонации с публичной на личную происходит внезапно, начальные гласные всего двух слов в этой строке сбивают дыхание, и дух захватывает от одиночества на фоне осязаемой крепости мира, чья протяженность не ограничивается Пятьдесят Второй улицей. Состояние, описанное этой строчкой, очевидно, не состояние ума. Однако поэт старается дать ему разумное объяснение, не желая, по-видимому, скатываться в какую бы то ни было пропасть, куда заглянуть его, возможно, приглашает собственная бездомность. С тем же успехом эта строчка могла бы быть продиктована чувством его несовместимости с непосредственным окружением (чувством несовместимости нашей плоти с любым окружением, если угодно). Я бы осмелился предположить, что в нашем поэте это чувство присутствовало постоянно, просто личные, или — как в случае с этим стихотворением — исторические обстоятельства обострили его.
Поэтому он совершенно правильно подыскивает здесь рациональную подоплеку описываемого состояния. И все стихотворение вырастает из этих поисков. Давайте посмотрим, что идет дальше:
Начать с того, что значительная часть его английской аудитории схлопотала здесь по шее. «The clever hopes» (надежды умников) очерчивает массу сюжетов: пацифизм, политика умиротворения, Испания, Мюнхен — поскольку все это вымостило дорогу фашизму в Европе примерно так же, как в наше время путь коммунизму проложили Венгрия, Чехословакия, Афганистан, Польша. Если обратиться к последней, 1 сентября 1939 года, давшее название нашему стихотворению, — день вторжения немецких войск в Польшу и начала Второй мировой войны. (Немного истории не повредит, правда?) Видите ли, война началась из-за британских гарантий независимости Польши. Это был casus belli[137]
. Сейчас год 1981, и где эта польская независимость сегодня, спустя сорок лет? Поэтому строго говоря, в юридическом смысле, Вторая мировая война была напрасна. Но я отвлекаюсь... В любом случае гарантии были британскими, а этот эпитет все же что-то значил для Одена. По крайней мере он все еще мог подразумевать родину, и отсюда недвусмысленность и резкость авторского отношения к «надеждам умников».Однако главная роль этого сочетания — в попытке героя подавить панику рациональным объяснением. И это ему удалось бы, если бы «clever hopes» не содержало в себе противоречия: слишком поздно для надежды, если она умная. Единственный успокоительный оттенок здесь заключен в слове «hope» (надежда), поскольку оно подразумевает будущее, неизменно ассоциирующееся с улучшением. Конечный результат этого оксюморона — явно сатирический. Однако в данных обстоятельствах сатира, с одной стороны, почти неэтична, а с другой — недостаточна. Поэтому автор разит словами «Of a low dishonest decade» (низкого, бесчестного десятилетия), которые объединяют все приведенные выше случаи уступок грубой силе. Но прежде, чем мы займемся этой строчкой, отметьте эпиграмматичность выражения «dishonest decade»: благодаря сходному ударению и общему начальному согласному «dishonest» составляет что-то вроде внутренней рифмы к «decade». Впрочем, возможно, такое пристальное рассмотрение — уже не во благо.