Словечко, непосредственно ответственное за этот глагол, — «fear» (страх) в конце предыдущей строки, и не только из-за присущей этому чувству повторяемости, но из-за бессвязности, ему сопутствующей. «Waves of anger and fear» звучит несколько пронзительней выверенной ровной интонации предыдущих строк, и поэт решает снизить тон этим техническим или бюрократическим, по крайней мере бесстрастным, «circulate». И благодаря этому безликому техническому глаголу он может безопасно — то есть не рискуя впасть в театральность — применить нагруженные аллюзиями эпитеты «bright and darkened» (светлый и затемненный), которые описывают как реальную, так и политическую физиономию земного шара.
«Waves of anger and fear» созвучны внутреннему состоянию поэта — «uncertain and afraid». В любом случае, первое обусловлено последним, так же как и «obsessing our private lives» (поглощая частные жизни). Ключевое слово этой строчки, очевидно, «obsessing» (буквально, завладевающий умом до степени одержимости), поскольку помимо того, что оно передает важность газетных и радионовостей, слово это привносит чувство стыда, проходящее через всю строфу, и отбрасывает свою свистяще-шипящую тень на «our private lives» прежде, чем мы улавливаем смысл этого утверждения. Таким образом, за репортером, говорящим с нами и о нас, скрывается моралист, который сам себе отвратителен, и «our private lives» становится эвфемизмом для чего-то совершенно непотребного, для чего-то, что ответственно за две последние строчки этой строфы:
Здесь мы вновь улавливаем британскую лексику, нечто, отдающее гостиной: «unmentionable odour» (неудобопроизносимый запах). Поэт дает нам два эвфемизма подряд: определение и дополнение, и мы почти видим наморщенный нос. То же самое относится и к «offends». Эвфемизм вообще есть инерция ужаса. Вдвойне пугающими эти строчки делает смесь реального страха поэта и иносказательности — в подражание его аудитории, не желающей называть вещи своими именами. Отвращение, которое мы улавливаем в этих двух строчках, гораздо меньше связано с «запахом смерти» как таковым и с его, запаха, близостью к нашим ноздрям, нежели с мировосприятием, которое, как правило, и делало его «неудобопроизносимым».
В целом, самое важное признание этой строфы — «uncertain and afraid» — вызвано не столько началом войны, сколько мировосприятием, которое к ней привело и которое интонационно воспроизводят две последние строчки. Не надо думать, что они пародийны, отнюдь нет. Они просто выполняют свою функцию в стремлении автора поместить всех и вся в фокус коллективной вины. Поэт лишь хочет показать, к чему приводит эта цивилизованная, эвфемистичная, отстраненная речь и все, что с ней связано, — а приводит она к мертвечине. Это, конечно, слишком сильно для конца строфы, и Оден дает нам передохнуть; отсюда «September night» (сентябрьская ночь).
И, хотя эта «сентябрьская ночь» не совсем рядовая, учитывая, что с ней приключилось, это все же сентябрьская ночь, и как таковая она вызывает довольно сносные ассоциации. Стратегия поэта здесь заключается в том, чтобы — помимо общего желания быть исторически точным — проложить дорогу к следующей строфе: не следует забывать о подобных соображениях. Поэтому он изготавливает смесь из натурализма и высокой лирики, которая ранит сердце и бьет под дых. Однако последнее в этой строфе — голос сердца, хотя и раненого: «the September night». Большого облегчения он не приносит, но мы чувствуем, что нам есть куда идти. Посмотрим, куда же все-таки ведет нас поэт, напомнив словами «September night», что перед нами — стихотворение.
Вторая строфа начинается с, я бы сказал, педантично рассчитанного сюрприза:
Безусловно, после «September night» мы ожидали чего угодно, но не этого. Видите ли, Оден — самый непредсказуемый поэт. В музыке его аналогом является Йозеф Гайдн[140]
. У Одена невозможно предугадать, какой будет следующая строчка, даже если написана она самым ходовым размером. То, что нужно для этой профессии... Так почему, на ваш взгляд, он начинает здесь с «accurate scholarship»?