Приход к власти Гитлера, безусловно, означал конец почти всего этого. Для европейских интеллектуалов его восхождение явилось не столько триумфом воли[143]
, сколько триумфом пошлости. Для гомосексуалиста Одена, который первоначально поехал в Берлин, я думаю, просто ради юношей, Третий Рейх предстал чем-то вроде насилия над этими молодыми людьми. Им суждено было стать солдатами и убивать, или быть убитыми. Иначе бы их посадили, подвергли остракизму и т. д. В некотором смысле, я думаю, он воспринял нацизм как что-то личное: как нечто совершенно враждебное чувственности, тонкости. Нет нужды говорить, что он был прав. Человек, верящий в причинно-следственные связи, он быстро понял, что для созревания зла должна быть удобрена почва. Его восприятие германских событий обострялось и осложнялось тем, что он знал по личному опыту: зло было причинено всем этим людям еще до появления нацистов. Я полагаю, он имел в виду Версальский мир и то, что юноши эти сами были детьми войны, претерпевшими все ее последствия: нищету, лишения, небрежение. И он знал их всех слишком хорошо, чтобы удивляться их гнусному поведению, будь то в мундире или без такового; он знал их достаточно хорошо, чтобы его не шокировало то «ответное зло», которое они причинят при подходящем стечении обстоятельств.Видите ли, школьники — самая опасная публика; и армия, и Polizeistaat[144]
повторяют структуру школы. Дело в том, что для этого поэта школа была не только «формирующим опытом». Она была единственной общественной структурой, через которую он прошел (как ученик и как учитель); поэтому она стала для него метафорой существования. Мальчишки остаются мальчишками; особенно если вы англичанин. Вот почему ему была понятна Германия; вот почему 1 сентября 1939 года ему не хотелось огульно осуждать немцев. Кроме того, каждый поэт сам немного фюрер: он хочет владеть умами, ибо он искушаем мыслью, что «ему лучше знать», а отсюда всего шаг до сознания, что ты и сам лучше. Осуждение подразумевает превосходство; отвергнув для себя такую возможность, Оден предпочитает скорбеть, а не судить.Эта сдержанность, зиждущаяся отчасти на оскорбленной чувственности, обнаруживает отчаявшегося моралиста, единственным средством самоконтроля для которого является трехстопный ямб; и трехстопник придает стиху спокойное достоинство. Поэт не выбирает размер, как раз наоборот, ибо размеры существовали раньше любого поэта. Они начинают гудеть в его голове — отчасти потому, что их использовал кто-то другой, только что им прочитанный; но главным образом потому, что они созвучны тем или иным состояниям его души (включая состояния этические) — или они дают возможность обуздать то или иное состояние.
Если вы чего-то стоите, вы пытаетесь преобразить их формально, скажем, играя со строфикой или смещая цезуру — или непредсказуемостью содержания: тем, что вы собираетесь втиснуть в знакомые строчки. Посредственный поэт рабски повторит размер, поэт получше попытается оживить его хотя бы легкой встряской. Возможно, в данном случае перо Одена привела в движение «Пасха 1916 года» У. Б. Йейтса, особенно из-за сходства тем. Но возможно также, что Оден только что перечел «В саду Прозерпины» Суинберна: мотивчик может нравиться независимо от слов, и на великих влияют не обязательно им равные. Как бы то ни было, если Йейтс пользовался этим размером для выражения своих чувств, Оден теми же средствами стремится сдержать их. Но это не вопрос иерархии в поэзии, просто этот размер способен и на то и на другое. И еще на многое. Практически на все.
Но вернемся к нашим трудам. Почему, как вы думаете, третья строфа начинается так:
Дело в том, что строфа есть самовоспроизводящееся устройство: конец одной предвещает необходимость другой. Необходимость эта прежде всего чисто акустическая и лишь затем дидактическая (хотя разводить их не следует, особенно ради анализа). Опасность заключается в том, что заданная музыка повторяющегося рисунка строфы стремится подмять или даже продиктовать содержание. И бороться с диктатом мотивчика для поэта чрезвычайно трудно.