Но есть одна особенность. Как только аппарат ретроспекции приводится в действие, вы попадаете в мешанину событий различной степени удаленности, поскольку все они — в прошлом. Как и на каком основании делается выбор? Эмоциональное сродство с той или иной тенденцией или событием? Размышление над его значимостью? Чисто акустическая симпатия к слову или имени? Почему, к примеру, Оден выбрал слово «enlightenment»? Потому что оно означает цивилизацию, культурную и политическую рафинированность, связанную с «Демократией»? Чтобы усилить воздействие «вошедшей в привычку боли»? И что в ассоциативном ряду слова «enlightenment» предваряет это воздействие? А может быть, это связано с самим актом ретроспекции: как с его целью, так и с его причиной?
Я думаю, выбор пал на это слово именно потому, что просвещение с заглавной буквы, а вовсе не Спарта, таит в себе источник исследуемой болезни. Говоря конкретнее, то, что, как мне представляется, происходило в уме поэта или, если угодно, в его подсознании (хотя писание, позвольте мне повториться, очень рассудочное занятие, использующее подсознание в своих целях, а не наоборот) — как раз поиски в различных направлениях этого самого источника. Ближайшим в поле зрения была идея Жана-Жака Руссо о «благородном дикаре», испорченном несовершенными институтами. Отсюда, очевидно, необходимость улучшения этих институтов, отсюда и представление об Идеальном Государстве. И отсюда масса социальных утопий, и кровопролития при их осуществлении, и их логический конец — Polizeistaat.
Из-за своей отдаленности греки всегда имеют для нас архетипическую ценность, то же относится и к их историкам. И дидактическое стихотворение лучше усваивается публикой, если ей подбросить архетип. Оден знал это, и посему он не упоминает здесь имени мсье Руссо, хотя этот господин полностью ответственен за представление об идеальном правителе, каковым в данном случае явился герр Гитлер. Весьма вероятно, что в подобных обстоятельствах наш поэт не хотел развенчивать француза, даже такого. Наконец, любое оденовское стихотворение всегда стремится установить наиболее общий образчик человеческого поведения, для чего лучше годятся история и психоанализ, нежели их побочные продукты. Я просто думаю, что, размышляя над ситуацией, Оден имел в виду Просвещение, и оно забрело в стихотворение, только с маленькой буквы, так же, как оно забрело в историю.
Теперь я позволю себе еще одно отступление, поскольку уж речь зашла о «благородном дикаре». Сие выражение, я полагаю, вошло в обиход из-за всех этих кругосветных путешествий эпохи великих географических открытий. Думаю, что в оборот его пустили знаменитые мореплаватели: люди вроде Магеллана, Лаперуза, Бугенвиля и др. Под этим они просто подразумевали обитателей вновь открытых ими тропических островов, которые, по-видимому, произвели на них сильное впечатление тем, что не съели живьем своих визитеров. Это, конечно, шутка, и неважная; буквально, не лучшего вкуса.
Привлекательность идеи «благородного дикаря» для образованной, а впоследствии и остальной части общества, очевидно, объясняется чрезвычайно вульгарным представлением о рае, то есть весьма бестолковым прочтением Библии. Основным явилось соображение, что Адам тоже был наг, к нему добавилось неприятие Первородного Греха (в чем, конечно, леди и джентльмены Просвещения не были ни первыми, ни последними). Оба воззрения — особенно второе — по-видимому, представляли собой реакцию на вездесущность и чрезмерность католической церкви. Во Франции это была реакция на протестантизм.
Но какая бы родословная за ней ни стояла, идея эта была мелкой, хотя бы потому, что она льстила человеку. От лести, как вы знаете, проку мало. В лучшем случае, она просто смещает акцент — то есть вину, — говоря человеку, что от рождения он хорош, а плохи институты. То есть, если дела обстоят паршиво — вина в том не ваша, а кого-то другого. Правда, увы, состоит в том, что ни люди, ни институты никуда не годятся, ибо последние суть продукт первых. Тем не менее каждая эпоха, и даже каждое поколение, открывает для себя эту милую особь, благородного дикаря, и осыпает его политическими и экономическими теориями. Как и в дни кругосветных путешествий, сегодняшний благородный дикарь в массе своей смуглого оттенка и обретается в тропиках. Теперь мы называем его Третьим миром и отказываемся признать, что энтузиазм, с которым мы насаждаем там формулы, не удавшиеся в наших широтах, есть всего лишь благовидная форма расизма. Сделав все возможное в умеренных зонах, великая французская идея в каком-то смысле возвратилась к своему источнику: выведению тиранов al fresco[150]
.