В строке «Единственное, что есть у меня — голос» слышится трезвость и ее производные, а не ирония; последняя становится различимой в сдерживаемом гневе «сложенной (складчатой) лжи». Однако ценность семьдесят восьмой строчки не в самостоятельных эффектах отчаяния и тщетности и не в их взаимодействии; то, что мы здесь отчетливо слышим, есть голос смирения, который в данном контексте имеет стоические обертоны. Оден здесь не просто каламбурит, нет. Эти две строчки являются парафразом «error bred in the bone / Of each woman and each man» (засевшее в костях заблуждение / Каждой женщины и каждого мужчины). В некотором смысле, он вскрывает кость и показывает нам засевшую там ложь (заблуждение). Почему он делает это здесь? Потому что он хочет донести до нас мысль о «всеобщей любви» (universal love) в противовес любви к «одному себе» (to be loved alone). «The sensual man-in-the-street» (чувственный обыватель), так же как и «Authority» (власть), «the citizen» (гражданин) или «the police» (полиция) — просто конкретизация темы «каждой женщины и каждого мужчины», а заодно и отголосок споров вокруг тогдашней изоляционистской позиции Соединенных Штатов. «Hunger allows no choice / To the citizen or the police» (Голод не оставляет выбора / Ни гражданину, ни полиции) — это просто здравый смысл, утверждающий наличие у людей общего знаменателя, который помещается, как и положено, внизу. Оден прибегает здесь к типично английскому деловитому обороту, — именно потому, что мысль, которую он пытается доказать, чрезвычайно возвышенна, то есть он, по-видимому, думает, что отстоять понятие, подобное «всеобщей любви», проще, пользуясь приземленной логикой. Кроме того, он, я полагаю, наслаждается неподвижным, безысходным состоянием ума, слепящая близость которого к истине создает такого рода утверждение. (На самом деле голод оставляет выбор: стать еще голоднее; но речь сейчас не об этом.) Во всяком случае, этот голодный мотив уравновешивает возможную богословскую ассоциацию следующей, наиболее существенной для всего рассуждения строки: «We must love one another or die» (Мы должны любить друг друга или умереть).
Из-за этой строчки автор впоследствии исключил из своего собрания все стихотворение. Согласно разным источникам, сделал он это потому, что счел эту строчку трескучей и неверной. Потому что, говорил он, умереть мы должны в любом случае. Он пытался ее изменить, но единственное, что пришло ему в голову: «We must love one another and die» (Мы должны любить друг друга и умереть) — а это была бы банальность с претензией на глубокомыслие. Поэтому он выбросил стихотворение из своего послевоенного собрания, и если сейчас оно перед нами, то только благодаря его душеприказчику Эдварду Мендельсону, который составил посмертную книгу в издательстве «Викинг» и чье предисловие к ней — лучшая работа об Одене из всего мною виденного.
Прав ли был Оден относительно этой строки? И да, и нет. Очевидно, он был крайне добросовестным, а быть добросовестным по-английски означает быть скрупулезно точным. Мы должны учитывать и преимущества ретроспективного взгляда при пересмотре им этой строчки: после бойни Второй мировой войны оба варианта звучат жутко. Поэзия не репортаж, и ее новости должны иметь непреходящую значимость. В каком-то смысле, здесь Оден расплачивается за свою позу в начале стихотворения. Однако я должен сказать, что если эта строчка казалась ему неверной, то отнюдь не по его вине.
Ибо истинное значение строчки в то время было, конечно: «Мы должны любить друг друга или убивать». Или же: «Скоро мы будем убивать друг друга». В конце концов, единственное, что у него было — голос, и голос этот не был услышан, или к нему не прислушались — и дальше последовало именно то, что он предсказывал: истребление. Но, опять-таки учитывая масштабы кровопролития Второй мировой войны, вряд ли можно испытывать удовлетворение оттого, что ты оказался пророком. В итоге поэт выбирает буквальное прочтение этого «or die» (или умереть). Видимо, потому, что он чувствовал себя ответственным за то, что не сумел предотвратить случившегося, поскольку смысл написания этого стихотворения и состоял в том, чтобы повлиять на состояние умов в обществе.
В конечном счете за этим не только преимущество ретроспективного взгляда. То, что он не вполне был доволен рецептом, содержащимся в этой строке, чувствуется в начале следующей строфы: «Defenceless under the night...» (Беззащитный под ночным небом...) В соединении с «Our world in stupor lies» (Наш мир лежит в оцепенении) это равносильно признанию в своей неспособности убедить. В то же время «Defenceless under the night» — самая лиричная строка стихотворения; по высоте тона она превосходит даже «All I have is a voice» (Единственное, что есть у меня — голос). В обоих случаях лиризм проистекает из ощущения того, что он обозначил в «Памяти У. Б. Йейтса» как «human unsuccess» (неуспех человека), — здесь, в первую очередь, из его собственной «завороженности горем» (rapture of distress).