Язык «Новых стихотворений» качественно нов. В значительной степени это собственный язык Монтале, но часть его обязана переводу, ограниченные средства которого только усиливают строгость оригинала. Кумулятивный эффект этой книги поражает не столько потому, что душа, изображенная в «Новых стихотворениях», никогда не была прежде запечатлена в мировой литературе, сколько потому, что книга эта показывает, что подобное душевное содержание не могло бы быть первоначально выражено по-английски. Вопрос «почему?» может только затемнить причину, поскольку даже в родном для Монтале итальянском языке такое душевное устройство настолько странно, что он приобрел репутацию поэта исключительного.
В конечном счете поэзия сама по себе — перевод; или, говоря иначе, поэзия — одна из сторон души, выраженная языком. Поэзия — не столько форма искусства, сколько искусство — форма, к которой часто прибегает поэзия. В сущности, поэзия — это внятное выражение восприятия, перевод этого восприятия на язык во всей его полноте — язык, в конечном счете, есть наилучший из доступных инструментов. Но, несмотря на всю ценность этого инструмента в расширении и углублении восприятия — он открывает порой нечто большее, чем первоначально замышлялось, что в самых счастливых случаях сливается с восприятием, — каждый более или менее опытный поэт знает, как много из-за этого остается невысказанным или искажается.
Это наводит на мысль, что поэзия каким-то образом также чужда или сопротивляется языку, будь это итальянский, английский или суахили, и что человеческая душа вследствие ее синтезирующей природы бесконечно превосходит любой язык, которым нам приходится пользоваться (в этом смысле положение флективных языков несколько предпочтительнее). По крайней мере, если бы у души был собственный язык, расстояние между ним и языком поэзии было бы приблизительно таким же, как расстояние между языком поэзии и разговорным итальянским. Язык Монтале сокращает оба расстояния.
«Новые стихотворения» нужно читать и перечитывать несколько раз, если не ради анализа, функция которого состоит в том, чтобы вернуть стихотворение к его стереоскопическим истокам — как оно существовало в сознании поэта, — то ради ускользающей красоты этого тихого, бормочущего и тем не менее твердого стоического голоса, который говорит нам, что мир кончается не взрывом, не всхлипом[60], но человеком говорящим, умолкающим и говорящим вновь. Когда вы прожили такую долгую жизнь, спад перестает быть просто еще одним приемом.
Эта книга, конечно же, монолог; иначе и быть не могло, когда собеседник отсутствует, — а так почти всегда и бывает в поэзии. Однако отчасти идея монолога как основного приема происходит из «поэзии отсутствия» — другое название для величайшего литературного движения со времен символизма, движения, возникшего в Европе, и главным образом в Италии, в двадцатые и тридцатые годы, — «герметизма»[61]. Следующее стихотворение, которое открывает данный сборник, является подтверждением главных постулатов этого движения и собственным его триумфом:
Монтале присоединился к движению герметиков в конце тридцатых годов, живя во Флоренции, куда он переехал в 1927 году из родной Генуи. Главной фигурой в герметизме в то время был Джузеппе Унгаретти, принявший эстетику «Un Coup de Dés»[63] Малларме, возможно, слишком близко к сердцу. Однако, чтобы полностью понять природу герметизма, имеет смысл учитывать не только тех, кто стоял во главе этого движения, но также того, кто заправлял всем итальянским спектаклем, — и это был Дуче. В значительной степени герметизм был реакцией итальянской интеллигенции на политическую ситуацию в Италии в 30-е и 40-е годы нашего столетия и мог рассматриваться как акт культурной самозащиты — в случае поэзии, самозащиты лингвистической — от фашизма. По крайней мере, не учитывать эту сторону герметизма было бы таким же упрощением, как и обычное преувеличение ее роли сегодня.