— Еще чего! Там, на Донском, этого добра, когда немцы сдадутся, через голову будет…
— А вы думаете, они сдадутся? — спросила Таня.
— А что же им делать?
— А мы там в тылу их ни разу в плен не брали. — Таня задумалась, потому что вспомнила, как Каширин, единственный раз за все время, изматерил ее, когда она пожалела двух захваченных в бою немолодых немцев из карательного батальона, пожалела и предложила что-то несуразное.
«Значит, тебе их жаль? — сказал тогда Каширин. — А мне их не жаль?.. Ты у меня за них просишь! А мне у кого просить? У царя небесного? Кто за чужой счет добрый, тот сволочь. Уходи… А то тебе самой прикажу их…»
Немцев из карательного батальона расстреляли, а Каширин потом неделю не говорил с нею. Обиделся, что напомнила ему о его жестокости, вынужденной, но уже привычной. Значит, и у него самого душу свербило от этого, иначе не обиделся бы, просто обругал бы, и все…
А теперь, если окруженные в Сталинграде немцы сдадутся, их будет много, очень много, так много, что трудно себе представить…
Хотя последние месяцы в газетах все время писали о тысячах и тысячах пленных, Таня плохо представляла себе целые тысячи взятых в плен немцев… Тысячи взятых в плен наших она видела — их взяли в октябре под Вязьмой, видела их издали на шоссе. А потом, когда она уже была в подполье и жила у Софьи Леонидовны, весной, в марте, большую колонну наших пленных гнали через Смоленск по их улице… И это было самое страшное и жалкое, что она видела в своей жизни, — раздетые, обмороженные пленные, которых гнали по улице, а она стояла рядом на тротуаре и ничего, ровно ничего не могла для них сделать: ни дать им кусок хлеба, ни помахать рукой, ни улыбнуться, ни заплакать, — ничего. А теперь мы сами берем в плен немцев, много немцев… Радуясь этой мысли, она все равно еще не могла привыкнуть к ней.
— Чего задумались? — спросил Артемьев. — А то я все сосиски съем, вам не оставлю.
— Скажите, — она подумала о Серпилине, но не назвала его имени, — у меня есть полевая почта одного генерала. Если написать, чтоб он мне вызов прислал прямо туда, в Ташкент, в санитарное управление округа, чтобы мне именно к нему попасть, в медсанбат или в санчасть полка… Может это выйти?
— Зависит от должности и натуры генерала. Вы сперва до Ташкента доберитесь. — Артемьеву почудилось, что зазвонил телефон, он было поднялся и снова сел. — Послышалось… О чем будем говорить, пока Ташкент не дадут?
— А вы верите, что дадут?
— Дадут.
— О чем хотите.
— Вы правда замужняя? — спросил Артемьев. — Или это тетя Поля при мне так, на всякий случай, сказала?
— Правда замужняя. А почему вы спросили?
— А вы же сами меня агитировали: что придет в голову, то и говорить. Пришло в голову: почему вы ни разу о муже хоть из приличия не вспомнили?
— Не вспомнила, потому что не вспоминается… Вот сейчас, когда вы про немцев говорили, вспомнила, как наших пленных через Смоленск гнали, и про брата вспомнила, что он на войне, а про мужа не вспомнила, хотя с ним тоже все могло быть… Он, как и я, врач, наверно, с первых дней на фронте.
— Не обязательно.
Она пожала плечами. Ей казалось, что это обязательно.
— Мы почти разошлись с ним перед войной, — помолчав, сказала она. — Можно даже считать, что разошлись.
Она была не в настроении говорить о своем муже и сердилась, что Артемьев зачем-то спросил о нем. И хотя то, что она сказала в ответ, было совершеннейшей правдой, но это выглядело так, словно она спешит объяснить, что свободна. А не сказать этого она не могла. Раз он спросил ее про мужа, она хотела, чтобы он знал правду. А еще лучше было бы, если бы вообще не спрашивал…
Он почувствовал это, внимательно посмотрел на нее и заговорил о себе.
— Как видите, у меня никого на свете нет, — сказал он голосом, от которого она вздрогнула. — Вот мы сидим тут с вами на кухне, а я вспоминаю, как накануне отъезда на Халхин-Гол, получив назначение, но еще не зная, что через неделю буду уже ранен, пришел сюда, а мать стояла вот здесь, где вы сейчас сидите, и стирала белье. Настроение было у меня и скверное и хорошее, скверное потому, что известная вам Надя выходила замуж не за меня, а за другого, а хорошее потому, что ехал туда, куда хотел. А мать стояла, стирала и молчала. И я ее спросил: «Что же ты молчишь, ничего мне не говоришь, я ведь уезжаю!» А она ответила: «А что с тобой говорить, надо в дорогу тебя собирать!» И собрала меня в дорогу в последний раз, больше и не собирала и не видала, потому что отпусков нам с Дальнего Востока не давали.
— Вы на Донском фронте будете?
— Да.
— В какой должности?
— Если не обманут, начальником штаба дивизии, а нет — пойду на полк, кем раньше был…
Он не договорил: Таня вскочила, — она первой, потому что больше, чем он, ждала этого, услышала далекий звонок в комнате.
Он заторопился вслед за ней к телефону и, сняв трубку, сделал ей рукой знак подождать. Слышимость была плохая, он все время кричал. Его соединили с парткомом завода, и он стал кричать, чтобы ему вызвали к телефону Овсянникова, бывшего парторга сборочного цеха.