Крови на Магдалене видно не было, никаких следов насилия. Ничего такого. Мертвое лицо ее словно бы говорило: «Зашевелилась во мне совесть, в одночасье проснулось во мне раскаяние, и стала я с тех пор сохнуть, и вот лежу теперь, как Юстин, в черных чулках. Настрадалась я, люди добрые, искупила свою вину». А люди жалостливо пели над ней заупокойную молитву. «Наконец-то, милые мои, улетела и я за своим криком, тем самым страшным криком, которым послала вам весть о Блажейовой смерти, не сразу пробудилась во мне совесть, да вот пробудилась». «Крови на ней не видать, верно, своей смертью померла, а все ж не мешало бы ему разок влепить. Прямо тут, на погосте, при всех! Милое дело — вмазать ему при народе!» — рассуждал про себя Яно Бочко. Уж как чесались у Яна руки, у того Яна Бочко, который жил с отцом-матерью на улице Марки, 64, того самого Яна, которого отец всего каких-нибудь два-три года назад стращал Гомбоем, не замечая, что пареньку уже почти нет равных по силе, не замечая могучих его плеч и медвежьих лапищ, — он уже и тогда мог запросто выпустить из Гомбоя дух. Крови не видать, но до чего же чешутся у Яна руки, так и просятся пустить их в ход. «Эх, сгрести бы его сейчас, да приподнять, да хорошенько раскрутить. Доброе дело сделаешь, Яно. Парень ты кремень, а сердце у тебя мягкое, не забыл Блажея, жаль тебе и покойницу. Раскрутить — да и шмякнуть об землю». Нелегко парню с такой силищей, с такими-то кувалдами, прямо как созданными для того, чтоб хватать за грудки да ломать кости, пропадают они без дела. Жаль, повода нет, а то бы Гомбою несдобровать! И назавтра после похорон, и на третий, четвертый день Яно все угрызался, что не сгреб он тогда Гомбоя в охапку и не шваркнул об землю. «Показал бы им, Яно, всей улице показал, что такое мужчина. Сердце что воск, зато кулаки!..» Лишь на пятый день сообразил, на пятый день, когда шел он из Берешовой корчмы, пришло ему вдруг в голову, что не все еще потеряно. И повернул Яно к Гомбойовой халупе. «Вытащу его на улицу и поставлю перед всеми. Вот он перед вами, люди добрые, спросите у него, что он тут еще натворит, на нашей улице. Пусть у честного общества прощения попросит, — рассуждает про себя Яно и шагает еще решительней. — Пусть на коленях просит прощения, правильно я говорю, люди?» — «Верно говоришь, Яно, верно, — согласно кивают люди, все повысыпали на улицу. — Давно бы так, Яно». Вот уже и Гомбойова халупа видна, светится в ней окошко. «Сначала чуток намну ему бока, окорочу его, а потом выволоку за ворота». Вот он уже у двери. «Нам убийцы не нужны, нам нужны стоящие мужики», — скажет он Гомбою и схватит его за грудки. Лапами своими обомнет его, и тот станет как шелковый. Вот уже Ян берется за щеколду. Дверь не заперта, и он малость теряется. Но входит. «Янко! — Гомбой вскакивает с табуретки. — Янко!» — повторяет, и Янко теряется еще больше, до того он сбит с толку, что застывает в двери как вкопанный, а Гомбой давай суетиться, давай сносить на стол сало, хлеб, бутыль паленки, горстями тащит своих деревянных музыкантов, и все-то приговаривает, все сует их Яну. «Выбирай, — говорит, — да бери же, даром даю, бери, какие приглянутся». Яно стоит пень пнем, кулаки его повисли, будто иссякла в них вся сила. Потерял он над ними власть, и это его бесит несказанно. Ни треснуть, ни шмякнуть! Постоял он так, постоял, да и пошел восвояси.
То был последний гость в доме Гомбоя. Даже каменщиков не удалось заманить, тех, что строили Морквачу особняк, а ведь воду его пили взахлеб, пили и оторваться не могли от той прозрачной и чистой родниковой воды, которую носил им Гомбой из своего колодезя.
Давно уже отмыли в новом особняке окна, давно уж и мебель завезли, а Морквача все нет. Вечерами, в сумерках, красивый этот дом мрачнеет, ни огонька в нем. А ты, Йозеф Гомбой, терпеливо ждешь, выглядываешь хозяина от зари до зари и даже ночной порой, никак дождаться не можешь.
«Что с него, полоумного, взять? Вы только гляньте, как руками размахивает, а перед кем? Одна собака с ним».
Приедет Морквач, все-таки приедет. Вечером это случится, когда ясный день на убыль пойдет. Как стемнеет, подкатит коляска, кони станут, и ты, Йозеф Гомбой, скажешь ему: «Я сосед ваш!»