До ужина они еще вышли прогуляться. Вел Вацлав, словно вспоминая стежки и лесные просеки, по которым ходили они в первые дни медового месяца, когда им не мешали ни дожди, ни мокрая трава, ни холода, сопровождавшие ненастье.
Шли рядышком, и то она брала его за руку, то он ее. Они не сплетали пальцев в страстном томленье, не прерывали путь поцелуями и объятьями, не глядели подолгу друг другу в глаза, не шептали пылких признаний. Все это оставалось там, в их молодости… И горячие поцелуи, и еще более жаркие излияния чувств мало-помалу обратились в пепел на жертвенном алтаре времени.
Они шли молча, но молчание сближало их сильнее самой шумной многословности, и, только когда неожиданно встречалось что-нибудь казавшееся им знакомым, они заговорщицки стискивали друг другу ладони.
В столовой уже накрыли столик у окна.
Ужинали в одиночестве.
Полнотелая заведующая поджарила им колбасу с яйцом, в общей мисочке подала кочанный салат, хлеб был свежий, масло душистое.
— Одно только я упустил, — сказал после ужина Вацлав. — Утром я это исправлю.
— Опять сюрприз?
— Тогда я нарвал тебе диких роз…
— Принес их мне в комнату…
— С утра был дождь — они совсем размокли…
— Но они уже распустились… Чудесно, если ты нарвешь такие же!
Поднявшись к себе, они долго еще стояли у раскрытого окна, глядя, как сгущавшийся сумрак становится все синее и превращается наконец в черноту ночи.
— Голове-то не низко? — заботливо спросила она, когда они уже лежали на старых широких и основательно продавленных кроватях. — Дома ты спишь на трех.
Она встала и принесла еще одну подушку, которая валялась без наволочки в шкафу. Подсунула ее Вацлаву под простыню и легла опять.
Они не говорили ни слова, но не спали.
Напрягали слух в непривычном для горожан безмолвии, которое сейчас скорее будоражило и раздражало, а не успокаивало.
Она слышала, как ворочался с боку на бок Вацлав, кровать поскрипывала, потом он глубоко вздохнул:
— Не спишь?
— Нет, не могу уснуть, — ответила она.
— Ты плохо себя чувствуешь?
— Да нет, не беспокойся, просто тихо очень — непривычно.
Вечерняя прогулка утомила ее, к тому же стали одолевать разные мысли, и это было тяжелей физической усталости. Опять нахлынули проклятые вопросы об отношении Вацлава к Йоске. Хотя прошло уж столько лет после его ухода. Почему Вацлав так и не простил его? А тут еще внезапное безразличие ко всему после того, как он вышел на пенсию. Оно продолжалось недолго, Вацлав вернулся к своему старому увлечению фотографией, оно ему помогло забыться, забыть о том, что он расстался с корректорской, о том, что неминуемо ждет каждого, когда придет его срок; он несколько недель ходил как в воду опущенный, сидел один, не зажигая света, сторонился ее, не хотел разговаривать. И всякий раз молчал, когда она спрашивала, что с ним. Две тайны, которые он не захотел открыть ей. Всего две.
— О Йоске ничего не слышно? — обронила она в тишину. — Не было ни письма, ни открытки?
— Как раз теперь тебе понадобилось о нем вспомнить?
— Понадобилось, Вацлав. Что с тобой тогда было, почему ты не мог с ним помириться?
Он привстал, сдвинул подушки к деревянному изголовью, будто решил теперь сидеть, а не лежать, и пробурчал:
— Все равно не поймешь меня, Квета.
— А я попытаюсь.
— Со стороны покажется все это глупым и смешным, но для того, кого это коснется, это не смешно.
— Я всегда думала, что ты не мог простить ему ухода от нас.
— Сначала-то и я так думал. Но не это было главное. За этим крылось кое-что еще, о чем мне трудно говорить.
— И все-таки скажи.
— Я просто не мог свыкнуться с мыслью, что я потерял Йоску, а вместе с ним навсегда потерял ту иллюзию молодости, которой я возле него жил.
Она молчала, чувствуя, как что-то подступает к горлу и теснит в груди.
— Помню, мы сделали тряпичный мяч и гоняли его по площадке.
— А по воскресеньям ходили в походы, пока я стирала…
— У Давле мы взобрались на откос и смотрели оттуда, как разлилась река…
— Но он не виноват, что вырос. Не мог он вечно оставаться десятилетним или пятнадцатилетним.