— Вот у Василия у моего романы, так это да! Но сейчас, думаю, остепенится. Похоже, что серьезное у него дело.
— А у тебя и серьезных не было? — опять осведомился Ханин.
— Серьезное было, — не торопясь, грустно ответил Лапшин. — Лежал я как-то в госпитале, вот случилась там одна сестричка медицинская. Лисичка-сестричка. Быстренькая такая, веселенькая, пересмешница. Ты ей слово — она тебе десять. Сильно я по ней, Давид, тосковал.
— Почему же тосковал?
— А не понравился я ей в конце концов. Драка в те годы большая шла, я на колесах больше, а то и пешком. На границе сильно неспокойно было, случалось, месяцами домой не заглядывал. Однажды вернулся — прочитал записку: ушла моя сестричка и просила ее розысками «не беспокоить».
— Тем и кончилось?
— Да как тебе ответить? Вроде бы тем и кончилось. Запиской этой очень она меня оглоушила — вот с того утра я как бы заробел чуток. Может, и действительно серая я личность и ничего, кроме серой жизни, дать человеку не могу?
— Это она тебе так написала — сестричка-то?
— Точно так и написала. Долго я тогда, Давид, критику на себя наводил. Со всех сторон свою всю, что ли, биографию оглядел, все проверил, вроде бы как в микроскоп себя исследовал. Никуда не денешься: таков уж есть, и другим не бывать…
Они остановились на перекрестке в сырой свежести весенней ночи, закурили, помолчали.
— Вот и сейчас, — неожиданно для себя сознался Лапшин. — Ударила меня эта Катерина Васильевна, а при ней словно немею. Все думаю — серой ты жизни человек, куда суешься, что судишь!
— А что же ты судишь?
— Да вот, например, хоть фотография эта — колибри от старого индюка. Наверное, юмора не понимаю, но не нравится.
— Ей, думаешь, самой нравится? То-то, что нет. Но это у них большой артист, иногда заходит душу отвести, вот и неловко со стенки снять. Ты на Катеньке женишься и снимешь, ей с тобой страшно не будет…
— Да ты, брат, что? — испугался и сконфузился Лапшин. — Жениться! Да на кой ей я? Ты соображаешь? Она артистка, а я…
— А ты? — с веселым любопытством спросил Ханин. — А ты? Договаривай! Или это обязательное свойство положительного персонажа — скромность? Скромный ты у нас, да, Иван Михайлович? Серый? Лаптем щи хлебаешь?
Взяв Лапшина под руку, он близко посмотрел на него и сказал убежденно, настойчиво и громко, словно глухому:
— Сволочь твоя лисичка-сестричка, а ты замечательный человек, Иван Михайлович, на таких, как ты, советская власть стоит и такими, как ты, держится. Ты знаешь, я сентиментальности лишен начисто, лишних слов не болтаю, за редким, впрочем, исключением. И восторженную истеричность в людях не терплю. Но тебе я должен сказать, чтобы в жизни ты эту проклятую серость не вспоминал. Я тебе должен сказать, что когда я как журналист вижу где-либо и какое-либо безобразие, а оно случается не раз и не два, покуда живешь и дело делаешь, — я всегда рассуждаю так: есть у нас Лапшины, много их, этих Иванов. Именно так я думаю, чтобы дрянь, пошлость, безобразие не застило мне перспективу. Ты не думай, что я спьяну, мы все одну бутылку шампанского выпили, я тебе, Иван Михайлович, этого никогда не говорил и не скажу больше никогда, но ты знаешь, что ты со мной сделал в одну худую минуту моей жизни? Помнишь?
— Это с пистолетом-то? — улыбнулся Лапшин. — Да, ничего, хитро обделал. Но покуда что-то не помогло, а? Все ведь киснешь!
И так буднично, так спокойно он это сказал, что Ханин даже немножко обиделся, толкнул Лапшина плечом и молчал до самого дома. А Лапшин тихонько насвистывал: «Ты красив сам собой, кари очи» — и шагал, сунув руки глубоко в карманы реглана, будто не замечая насупившегося Ханина.
В комнате за празднично накрытым столом сидел насмерть разобиженный Окошкин, такой ужасно разобиженный, что даже не обернулся, когда вошли Лапшин с Ханиным. И Патрикеевна тоже была оскорблена, молчала, только шуршаньем шелка своего платья выдавая обуревающее ее негодование.
— Вы чего оба словно мыла наелись? — спросил Ханин.
— А того, — ответил Василий Никандрович. — Того… того, что мы с ней, как радио услышали, так и занялись, а вам до нас дела нет. Я вот, например, консервы купил, совершенно новый выпуск — «Лещ в желе», я икру достал свежую и слоеное тесто, а Патрикеевна, хотя и инвалид, но развернулась — и с жарким, и с пирожками, и с курицей под этим…
— Под соусом пикан, — железным голосом сказала Патрикеевна. — И еще лоби зеленое сделала по-грузински, как товарищ Альтус учил.
— Вот именно! — кивнул Окошкин.
Ханин и Лапшин переглянулись и, ни о чем не уславливаясь, поняли друг друга.
— Так мы же не виноваты! — воскликнул Ханин таким лживо-искренним голосом, что даже Иван Михайлович ему поверил. — Мы безумно есть хотим. Мы маковой росинки не имели во рту. Я вашего Лапшина в редакцию возил, в эту, в как ее, в радиоредакцию, интервью брать. И Иван Михайлович там все подробно рассказывал, а я спрашивал, а он опять рассказывал, а я опять спрашивал. Это же не шутка…
— Хоть бы позвонили на квартиру, — сказала Патрикеевна. — Верно, Вась?