Им овладело блаженство, разлившийся по телу покой напоминал умиротворение мягкой осени. Покой вырисовывался, как незнакомый, причудливый, но приветливый пейзаж. Теперь, казалось, он видит все по-иному, из своего еще необжитого поднебесья, а чувства и мысли пока не определились, как у писателя перед чистым листом бумаги. И еще казалось, что это очень важно: смотреть на все по-иному. Исписать чистую страницу. Тогда и вещи выглядели бы иначе, не были бы такими серыми, жесткими, вечными, они стали бы смертными. Был здесь и мятежник с орлиным взором, тот, что укрывал его чем-то и утром дал чудодейственный горький напиток, принесший облегчение. Впрочем, можно и по-другому смотреть на жизнь, на другой манер, наверное, это и есть новый подход? Но существует ли иной подход, иной взгляд, может быть даже более внимательный, на возможность существования других миров? Не исключены здесь и новые мысли, и новый взгляд — когда словно бы расширяются горизонты — и на себя самого и на Умбрию.
Единственное, что его тронуло и взволновало в ночном сне — воспоминание об Умбрии. Он никогда так сильно не тосковал по ней и никогда так не сгорал от острого, непреодолимого желания увидеть ее, может быть, заново прочувствовать (даже наверняка заново) мирные глубокие ощущения и ее красоту. Теперь он воспринял бы все намного серьезнее, в своем пристрастии к страданиям воспринял бы Умбрию как преданную и брошенную любимую жену. А вот возвращение к ней — означало бы оно очищение и прощение? Пережить бы заново всю невинную роскошь пасторали, светлые блики потоков дождя, точно незримый налет нежности, звон серебряного колокола, отдаленный и приглушенный, словно с затонувшего корабля. В сияющем, ярком ореоле вокруг обнаженных горных вершин кружат соколы и отбрасывают на землю летучие, чуть заметные тени. Умбрия дышит уверенно, чистая, преданная, щедрая и строгая, как грудь кормилицы. Полные чудес леса — водопады зеленого бархата, древние кипарисы, оливки, дубы, тихие парки, сады, виноградники, священные луга и пажити, горные долины, отвесные скалы — все дышит ароматами сена и трав, словно курящийся ладан. Герань, гвоздика, мальва, лаванда, базилика, мята, зверобой! И вправду, сейчас, поздней осенью, с умирающих цветов падают и проникают в землю семена, чтобы начать новую жизнь. Frumenta terrae reddere![65]
Все противостоит неизбежному, тихому разрушению временем, сопротивляется ему и тем не менее движется в бесконечность, к смерти или к жизни, поэтому даже самый слабый человек чувствует себя сильным и величественным.Дрожь глубокого необъяснимого предчувствия пробежала по его телу.
Внезапно Колоннелло осознал свое истинное состояние и положение. Словно в последнюю минуту ухватился да ветку спасения в этом потоке нежности. Сегодня день обмена! Партизаны меняют его на пищу и оружие. День обмена! Не дай бог заболеть! Сегодня окончательно, по-настоящему, навеки освободится он от ужасного, страшного сна, который, к великому сожалению, являет собой действительность. А впрочем, эта действительность — так ли она ужасна (если принять во внимание все обстоятельства, при которых действительность эта могла бы быть куда ужаснее)? Не задумали ли бог и судьба испытать его? И выпадет ли ему еще случай обрести милость испытания? Не постиг ли он теперь вещи, о которых стоило бы глубже поразмыслить, глубже проникнуть в их суть?
Сейчас ему казалось, что в памяти все откладывается медленно и мучительно, капля по капле, так столетиями нарастают кристаллы на сталагмите в древней пещере, пока не вырисуется в полутьме человеческий силуэт.
Чоле наклонился над постелью — большой, красный, в короткой военной шинели, перепоясанной кожаным патронташем, набитым патронами.
— Колунел! — позвал он, улыбаясь, прочистил горло и часто-часто заморгал. — Идти надо! Пора в дорогу! — Он взмахнул руками, показывая куда-то неопределенно.
— Si… Si!.. Come no![66]
— встрепенулся старик, с трудом приподнялся на постели, и вдруг все поплыло у него перед глазами, он опустил веки и затих в напряженной молитвенной позе.— Не может, — со злостью бросил Павал.
— Сможет! — ответил Чоле, не вдаваясь в объяснения, и стиснул зубы и кулаки, словно это помогло бы «Колунелу».
И действительно, Колоннелло, постанывая, натянул сапоги, встал на ноги, застегнул блузу. Отрешенно и грустно улыбнулся.
— Вот куртка. Куртку возьми, — весело сказал Чоле, протягивая куртку. — Вот и шапка, на. Буря, как бы тебе не простыть.
— Si… si… grazie! — произнес Колоннелло и натянул шапку. Она была явно велика ему, голова так и ушла в нее, как сыр в мешок. Вдруг Чоле замер. Задумался. Конечно, Павал эту заботу истолкует как слабость. И будет потом всю жизнь попрекать его перед всем отрядом.
— Слушай, Павал! — хмуро, насупясь, сказал Чоле. — От него зависит исход войны!
— От кого?
— От него, Колунела!
— Ты что, тронулся?
— Так сказал Пипе.
— Значит, он тронулся!
— Так сказал Пипе и дал мне приказ! Слышишь?! — загремел Чоле.
— И-их, — сплюнул Павал, лицо его было удивленным и взволнованным.