Он приходил в ее подъезд и стоял у бесполезных перил, приходил в сад на Басманной и пол-осени просидел на парапете, обшаривая глазами опустевшее пространство… Ее нигде не было. Вообще — нигде. Ни голоса, ни пальцев, ни губ, ни шепота — ничего. А на кладбище он не поехал, потому что там ее, он знал, не было точно.
Нигде не было теперь и веснушчатого мальчишки, еще этим утром бежавшего за мячом, смеявшегося, собиравшегося жить… А была только звериная тоска и бесполезность всех человеческих умений, кроме одного: смиряться.
Олег так и не научился этому, и не мог никого научить, и всякий раз спасался бегством. Он курил на балконе, пока Милька всхлипывал в темной комнате, обхватив руками мамину шею.
Человек у перил развернул тучное тело и пошел прочь от моря, широко ставя ноги.
Курт
Он не любил свое тело. С детства ощущал его досадным привеском и все время помнил, как выглядит со стороны. И даже теперь, шагая от моря в переменчивом свете окон и фонарей, Курт держал в уме курильщика на гостиничном балконе и видел себя его сторонними глазами: толстого, неуклюжего, сопящего при ходьбе…
И, по давней привычке разговаривать с собой, пробурчал:
— Ну и с-смотри. Идет жи-ывой жи-ы-ырт-трест. Прошу п-полюбоваться.
Проклятое тело! Он хотел избавиться от него насовсем, вместе с предательским заиканием. Дыра заросла бы мигом; через месяц никто бы и не вспомнил — был г-н Кальварт, не было г-на Кальварта…
Его никто не любил.
Он знал это так же твердо, как когда-то знал порядок папок в служебном ящике с документацией, и давно свыкся с людским отторжением. Помнил кожей вечное раздражение, исходившее от матери: она хотела им гордиться, а он не оправдывал ожиданий, и к десяти годам стало ясно, что не оправдает.
Отец вел с ним педагогические беседы, объявляя темы, как на уроке: сегодня мы поговорим о долге, Курт. И у Курта все съеживалось внутри, ибо о чем бы ни говорил с ним отец, все приходило к обсуждению его, Курта, дефекта в этой области.
Еще отец заставлял делать зарядку — и он возненавидел зарядку.
Возненавидел ребят в классе — они с самого начала поставили его крайним в своей крысиной иерархии и не брали в игры: жиртрест, отойди. И он отходил.
Почтовые марки были его друзьями — тонкими щипчиками складывать их в блоки было наслаждением. Не реже двух раз в день он открывал пахнущий кожей альбом и, страница за страницей, проходился по зазубренным прямоугольничкам, проверяя, чтобы зубцы шли ровно. «Идиот!» — всплескивала руками мать, застукав его с щипчиками. «Ну идиот», — бурчал он, нюхая альбомную кожу. Так было даже легче.
Только сестра любила его, но сестра умерла этой зимой, и Курт остался один на свете — с матерью, давно уже сенильной старушкой, почти не выходившей из комнаты. Она смотрела телевизор и комментировала вслух. Курт приезжал к ней иногда, ища в душе следы сыновней любви, но находил там только немного жалости.
Ему было сорок шесть, и жизнь его состояла из борьбы с расползавшимся телом, бессмысленной службы и бесконечных вечеров в компании с собственным отражением в трюмо. Он брал с полки историю наполеоновских войн или том великих биографий — и погружался в грезы, пока не слипались глаза, а если был футбол, то смотрел футбол. Курт любил футбол и даже вел табличку чемпионата. Иногда он играл по маленькой в тото и пару раз выиграл.
А еще была — Вера.
Вера брала у сестры уроки фортепиано по вторникам и субботам, и Курт, случайно увидев ее, начал приходить в эти дни.
Он сидел в отцовском кабинете, перекладывая бумаги, и слушал робкие звуки разбора, и мягкий голос сестры, и снова пассажи — то прихрамывающие на трудных местах, то словно пробивающие невидимую пробку заикания и легко несущиеся к коде. Тогда сердце его наполнялось радостью.
Потом он выходил к чаю и молчал за столом — когда он волновался, стена в горле становилась непреодолимой, и никакие упражнения не помогали.
Вере было теперь двадцать с небольшим, а впервые он увидел ее шестнадцатилетней. Высокая мягкая грудь под сарафаном изменила его жизнь. В этой жизни появилась мечта. Он хотел погладить ее грудь. Нежно сжать в руке и что-то сделать дальше. Что — Курт представлял, ворочаясь в постели в стыдном поту. Это стало почти обязательным условием засыпания, и иногда ему казалось, что он прожил с Верой много лет.
В жизни Курта были реальные женщины. Две. Если подходить к вопросу формально, то — три. Он где-то читал, что половой акт засчитывается, даже если ничего по-настоящему не было, но была разрядка. (Он вообще любил читать.) Так что — три женщины, три!
Но только Вера насмерть завладела его шарообразной головой и бычьим сердцем, уже начинавшим давать перебои при ходьбе.
Когда сестра заболела, к тревоге за нее добавилась тоскливая пустота. Не стало вдруг ни вторников, ни суббот. Курт не видел Веру почти полгода — столько прожила сестра в онкологической больнице.
На похоронах он был как в тумане. Берта лежала в гробу и не могла подсказать ему, что делать, а Курт понимал только, что видит их обеих в последний раз — и сестру, и девушку с высокой мягкой грудью.