Лежа на своей койке, посасывая погасшую трубку и ни о чем не думая, глядит на ту же звезду старик Пакё в пробитое между стропилами оконце. Что мигает — звезда или воспаленные его веки? Вонь от параши примешивается к запаху супа, остатки которого киснут в миске. Там, снаружи, сова стонет расслабленно и улетает охотиться вокруг амбара.
Слышит старик, как за стеной его сын и дочь, которых он еще пуще ненавидит, чем боится, возятся, пыхтят и не могут уснуть на большой кровати в зале, на кровати, где он, пока был хозяином, проспал сорок лет со своей старухой; на кровати, где она умерла от тоски, когда война убила у нее двоих сыновей.
На дворе псы, спущенные с цепи, фыркают и рычат, откликаясь на все вечерние отзвуки. И подобно им, трое Пакё в недрах своей фермы, полные клокочущих в крови обид, грезят о мщениях и прислушиваются ко всем шорохам.
В «библиотеке» сумерки наступают рано. Это час, когда мебель уж не отличить от стен, когда одно только зеркало хранит еще четырехугольник света, час — мосье де Навьером нелюбимый.
Приближение ночи пробуждает в старике боязливые ожидания и ощущение пустоты, похожее на головокружение от голода; он задается вопросом, не забыл ли выпить молока. В его мозгу, в неподвижных его членах появляются слабые потуги что-то предпринять, будто хочется ему увидеть что-нибудь новое, уйти к незнакомым, лучшим людям, которые, может быть, где-нибудь и существуют. Но в то же время — без сожалений и даже с некоторым облегчением — сознает он свою неспособность произвести усилие. Слишком поздно. Все слишком поздно. И пожалуй, лучше, что это так.
Из бережливости он медлит зажигать маленькую свою керосиновую коптилку. Часто бывает, что так в потемках и уляжется спать. А иной раз даже и лечь позабудет, и рассвет застает его в старом глубоком кресле беседующим с самим собой — руки на коленях и кошка у ног. Часами способен он без устали ворочать языком в слюнявом рту и размышлять. Ибо размышлять он любит. Сам это признает и гордится этим. Только так уж он устроен, что размышлять может теперь только вслух:
— Деньги… Деньги… Самое худое из всего — это деньги. Вещь, которая не должна бы существовать, нет. Все их хотят: и булочник, и сборщик налогов, и почтальон со своими марками… Все деньги да деньги. И ни у кого их нет, вот что хуже всего… Прежде было еще сносно. А теперь весь мир, политика, — все стало плохо, все стало совсем плохо… А ежели так? Отчего же тогда не внести изменений? Отчего не внести изменений в то, что есть, раз нехорошо?
Он думает о молоке, которое государство носило бы ему даром. О челюсти, которую государство починило бы ему, не подавая счета. Снова мог бы он жевать, покусывать хрустящую корочку. Он смеется. Помечтать об этом — и то сладко. Он глотает слюну с тем звуком, с каким карп сосет размоченный хлеб. Потом все путается. Пепел ниспадает на деревню, на дом, ему на мозги. Он дремлет несколько минут и снова пробуждается. Он у себя, во всем привычном. Кошка тут. Ему хорошо. Опять принимается он размышлять:
— Деньги, друг мой, деньги… Он счастлив.
XXVI. Думы священника
Сумрак захватывает мало-помалу двор священника. За настаиванием ромашки и под эгидой святого Антония мадемуазель Верн, при содействии мадемуазель Массо и мадам Сикань, только что помирила Селестину с мадам Кероль.
Наверху у себя в комнате священник ходит, жестикулируя, взад и вперед, от кровати к камину и от стола к молитвенному креслу. Его нервный недуг не позволяет ему молиться на коленях.
В полуоткрытое окно доносится до него резкий голос мадам Кероль:
— Если бы вы только знали, что он рассказывает им на уроках под видом преподавания ботаники!
— Школа без Бога! — вздыхает мадемуазель Верн.
Селестина повторяет за нею в ужасе:
— Школа без Бога!
Потупив глаза, припав подбородком к груди и скрестив руки, священник пытается сосредоточиться:
— Боже мой, прости мне мое малодушие. Я задыхаюсь в этой пустыне… Я знаю, что делателям, призванным в Господень виноградник, задача назначена не всем одна и та же; что многие из них не изведают радостей сбора плодов; и тем больше будет награда их, что дожидались они ее с верой и без ропота… Но я стражду… Я плохо покоряюсь жребию, который ты избрал мне. Мне подобало бы любить ближнего моего, а я нахожу в себе менее добра, нежели горечи… Помоги мне возлюбить род сей безбожный, род сей неблагодарный, изгнавший Тебя из домов своих, не оставивший Тебе места ни в жизни своей, ни в сердце своем. Безумцы! Они живут так, славно суждена им вечность, не предвидя ни бездны, ожидающей их в конце пути, ни того, сколь этот путь к бездне будет краток!.. Мне подобало бы жалеть их. А я только и могу, что осуждать их — и ненавидеть!.. Боже мой, прости меня… По какому праву я строже Тебя, сказавшего: «Жаль мне народа»? И сказавшего также: «Прости им, ибо не ведают, что творят…»
Внизу продолжается тайный собор благочестивых жен:
— Я заходила к ней купить щавелю, — рассказывает мадемуазель Массо. — В двенадцать часов постели были еще не прибраны!
Мадам Сикань наддает: