Горячим озоном обвевают ныне бесшумные электровозы.
А рельсы… Рельсы всё те же лежат.
«Шпалы под ними были деревянные, стали бетонные, – думал я. – Все изменилось, только рельсы – вечны. И как сто лет назад, отзываются на стыках сдвоенным стуком, в путанице стрелок заставляют паниковать колёса. Мера земли обетованной – рельсы. Тяжёлые, звонкие, блестящие – они вибрируют, гудят колоколами в соборах наших лесов».
Я сидел в вагоне, расслабленно навалившись на столик. Скособоченное лицо не соскальзывало с ладони, кажется, только благодаря щетине на щеке.
Я упивался колёсным стуком, мельканьем полей и перелесков за жёлтым немытым стеклом.
Такой же лёгкой обморочности достигал я мальчишкой, когда, покружившись, останавливался и обретал невесомость, меня несло куда-то, я плыл и больно ударялся оземь, но вскакивал и снова, раскинув руки, «завинчивал» себя до умопомрачения.
Дорожное кружение за окном переворачивало душу. И как дальние леса завивались вокруг меня, дремлющего за столиком, так и видения моей жизни – некие туманности, летающие города, миры проплывали по своим орбитам над станциями и полустанками.
Вдруг, словно игрой оптических преломлений, накладывалось на берёзы лицо дедушки – усатого, хромого, подстреленного на Русско-японской войне. Десятилетним я так любил его, что тоже хромал, а мама тревожилась: не ушиб ли мальчик ножку?
Или вдруг мелькала у безвестной речки под насыпью белая кепочка покойного отца и слышалось щелканье поплавка об удилище на его плече. Или вдруг Татьяна, беременная Сашенькой, начинала плясать в воздушных вихрях за вагонным стеклом, уперевшись ладонями в спину и выворотив из распахнутого плаща живот. Потом долго смеялась над собой – оторвой, с ужимками приседала передо мной.
– И в гробу ногой дрыгнешь, Татьяна? – кричал я, бацая на гитаре в три аккорда.
– Дрыгну!..
Подступила карусельная тошнота, как от морской болезни.
Я оторвался от заоконья, скользнул задом по дерматину скамьи на другой край, окунулся в душу плацкартного вагона.
Здесь, внутри, ритм рельс крошился на мелкие доли спальных отсеков с никелем подкосин и алюминием подножек, с лаковыми блёстками на переборках, с концами белых простыней, свисавших в проход; перемежался чьими-то голыми пятками, торчавшими доверчиво, как среди родни.
Я любил ездить вторым классом – без маеты общего вагона и чинности купейного. Как в «хрущобах» за тонкими стенками, так и здесь, на колёсах плацкартного, привычно жилось русским людям. Они пили воду из общего краника в углублении стенки, носили кипяток в банках, расстилали на столиках газеты, жевали хлеб с чайком, а иной и курочку грыз.
Разорванный пространством народ желанно сходился в плацкартном вагоне, ехал сутки, а то и больше в плотном общении и, не надоев друг дружке, опять рассыпался по станциям, оседал человеческой пылью на родной земле. «Поездами, – думал я, – народ перемешивается, как зерно в элеваторе, чтобы не задохлось».
Я встал и, хватаясь за блестящие трубы, пошёл по качающемуся вагону.
В туалет завернул только для того, чтобы постоять там у опущенного окна, сунуть голову в ураган, метнуть взгляд по излучине состава до крохотного электровоза и дальше – вперед и выше, где чистые июньские небеса наливались раковой опухолью градобойного морока. Плотный ядовитый сгусток туч напоминал и выброс химкомбината, и пожар в хранилище мазута, и гигантский холм шахтной выработки.
В разгар лета несло оттуда талым льдом, как из морозильной камеры.
Дистиллированный холодный ветер ударял в моё лицо. Я закрыл глаза и будто очутился в апрельской деревне трехлетней давности, в днях, когда зима уже вытаяла из снегов, когда душа её, зимы, не удерживалась больше коркой наста, а крупитчатые плоские снега лежали, словно сброшенная шкура.
И пахло так же на стремнине речки, где всю зиму билась жилка переката, зияла открытая глубокая рана и на лёд из промоины плескало чёрной кровью.
Не забыть той весны, когда, рванув по живому, я прошёл унижения суда, отказ в разводе, пережидание «срока примирения», жизни по углам у знакомых. И вот наконец освободился и, нищий, счастливый, привёз в деревню Татьяну.
Брёл по снегу от дома к промоине, становился на колени, зачерпывал ведром и с ладони пил первый чистый глоток после смрадной нервной зимовки.
Над снегом уже порхали трясогузки.
Над лесом – вороньё.
Дальше к небу летели гуси.
Выше всех белую высь «стригли» журавли.
А в старом моём родовом доме щебетала, смеялась и пела моя «птица» – Татьяна. Из Москвы кинулась за мной в необитаемую деревню с удалой мечтой зрелой беременной бабы – родить сыночка «на природе». С убеждённостью сумасшедшей доказывала: «Да никакая я не смелая, что ты! Это в роддоме рожать – вот где смелость нужна. Столько там заразы, хамства…»
У неё, видите ли, такое чувство осталось после рождения там дочки, нынешней моей падчерицы, как после группового изнасилования.
«Роды и зачатие, – говорила она, – это одно и то же, только растянутое во времени, правда ведь? Вот скажи, кто у Евы детей принимал?»
Выходило, что Адам…