Я представлял её тонущей, бьющейся подо льдом, представлял, как горло её распирается водой, потом грудь взрывается от боли, в глазах – вспышка, и конец. «Нырнул бы за ней? – пытал я себя. – Нет. Слабо. Метался бы по льду в то время, когда она гдето под ногами у меня уже плыла бездыханная. И тела бы не добыть до весны. Запил бы. Ушёл к бомжам. И сдох бы, вшивый, где-нибудь на вокзале».
Ночью на полатях я ругал её торопыгой, тайком утирал свои слёзы, покашливанием сбивал спазмы.
Заснули мы, как всегда, едино и вмиг разлетелись каждый в своё одиночество.
Мне приснилась в ту ночь слепая женщина на обочине тротуара. Она кутала голову в платок, манила рукой. Я перевёл её через дорогу и распрощался, а она вдруг схватила меня сзади за пиджак. Я оглянулся – о, дьявол! Это была Ларка!
Видимо, я застонал тогда, потому что проснулся от шёпота Татьяны:
– Тебе плохо?
– Опять она…
– Знаешь, милый, у меня, кажется, началось…
Татьяна слезла с полатей, встала перед Иверской – аршинной доской без оклада, и только произнесла: «Радуйся, дева», как прикусила язык, вся сжалась, вышла из дома в ночь, принялась быстро, загнанно ходить по тропинке от крыльца до реки и обратно с низко склонённой головой, с заложенными за спину руками, будто в глубоком размышлении, как заведённая.
А я кинулся раскочегаривать баню.
В кромешной мгле слепо и сильно дуло с юга, и на рассвете с реки донёсся оглушительный шорох – пошёл лед.
Татьяна стояла на берегу и дрожала от возбуждения:
– Ни разу не видела ледохода.
Лавина из-за поворота с разгону врезалась в песчаную кручу противоположного берега.
Белые плиты наползали на выступающую землю, «скусывали» дёрн с кромки.
Татьяну терзали рези и корчи. Она терпела до тех пор, пока под ногами у неё вдруг не сделалось мокро и не подтаял снег – это из неё пролились воды и соединились с речными.
– Больше не могу.
Она прибежала в баню. Голая и виноватая полезла в едва нагретую воду. Села в ванну, и ей сразу полегчало.
– Тебе, милый, столько хлопот.
Опёрлась локтями о грубые неструганые доски, закусила губу и потужилась.
Расселась поудобнее, сунула руку между колен и по-птичьи беззащитно пропищала:
– Ой, уже головка.
Я развёл ей колени и увидел внизу живота какой-то посторонний чёрный пузырь. Не засучив рукава, погрузил руку в воду, ладонью обхватил этот пузырь, оказавшийся на ощупь горячим, склизким камнем, пальцами сдвинул обруч материнской кожи.
Головка выскочила по горло личиком вбок и сразу заволоклась мутью.
Я нащупал плечико, потянул – ребёнок вытолкнулся из утробы быстро и сильно.
– Не давай ему всплывать, – шепнула Татьяна, силясь разглядеть то, что она носила и что теперь отделилось от неё. – Подержи его под водой.
Мальчик глядел со дна ванны, из розового становясь голубеньким, а Татьяна всё шептала: «Не бойся, он должен закаляться».
Но я уже не мог терпеть этой пытки. Поднял ребёнка. Раздался крик: «Ляа-а-а…»
Стала вылезать из воды и мать.
Метровый жгут пуповины позволил ей свободно перешагнуть через борт, сесть на краешек лавки.
Кулаками она сильно надавила на живот, и кровяная медуза плаценты плюхнулась в таз.
Я всё это время сидел на корточках с кричащим сыном на ладонях, ждал, когда помоется Татьяна и накинет пальто.
Завёрнутого в одеяло мальчика взяла мать, а таз с плацентой – я. Теперь пуповина как бы соединяла и нас с Татьяной.
Чтобы случайно не дёрнуть её, мы двигались шаг в шаг, теснясь в узких дверях баньки, и наконец выбрались на свет Божий.
Низкое солнце сияло на свежих изломах мчащихся торосов. На черёмухе изумлённо орала ворона.
Бешено жужжал деревянный самолётик на крыше. И пел свою песню новорожденный: «Ляа-а-а…».
Пока малыш спал, Татьяна обрезала пуповину.
Я закопал плаценту под черёмухой, по поверью, навек привязав сына к этому месту на земле.
А потом, хмельной от бессонной ночи, посреди двора крушил топором старый бабушкин сундук, готовя дощечки для колыбели. Лезвие сверкало на солнце, и треск пересохшей вековой древесины сливался со скрежетом льдин на реке…
Град ударил по железу вагона, будто охотничью дробь высыпали на чашечки весов. Я инстинктивно втянул голову внутрь. Несколько ледышек щёлкнули по туалетному зеркалу.
Я задвинул раму и в полутёмной кабинке стал перед зеркалом приглаживать колтуном взбившиеся волосы, плескать на голову воду из кнопочного краника. Ширил покрасневшие от ветра глаза, оценивал дряблость подглазий, глубину морщин у переносицы, частоту седого волоса в бороде и прикидывал, сколько ещё до старческой немощи осталось желанно скитаться мне по милой земле на автобусах и поездах.
Выходило, что, когда я стану пенсионером, Сашеньке стукнет пятнадцать. Уже будет из семьи, из гнезда глядеть, отрываться от сердца, – больно будет. «Милый, не спеши…»
Дверь туалета дёрнулась. Рукоятка нетерпеливо вращалась со стороны коридора.
Я откинул щеколду и вышел.
Гордая в своём стеснении молодая женщина стояла перед дверью, будто бы просто так в окошко глядела, наблюдала грозное явление природы, хотя на самом деле, наверно, терпела из последних сил и пылала ко мне ненавистью.