«Моя родная Иринка!
Ты поймешь меня, ты уже не маленькая, сестренка, ты у меня стала большая, умная.
Аринушка, мне очень тяжело. Я никому не говорю об этом, даже Вассе. Да могу ли я ей жаловаться: у нее вся семья погибла. Один брат остался и тот на фронте. А Васса никогда не жалуется. Только похудела да еще строже стала к себе и к другим.
А я тебе пожалуюсь… Где бы я ни была, Юра всегда со мной. Я занимаюсь, а думаю о нем. Сижу на лекции, и мне слышится не преподавателя голос, а его. Смотрю кинокартины о фронте, мне кажется, что вот-вот мелькнет лицо моего родного Юрки.
Ты знаешь, Иринка (только маме не говори об этом), я даже учиться хуже стала. Получила одну тройку. И Васса молчит, и Боря Петров молчит, а видно, что в душе осуждают меня. И правильно делают. Им-то ведь тоже нелегко. У Бори своя трагедия — на фронт его не взяли.
Я борюсь с тоской, стараюсь выполнять свой долг — учусь, первая рвусь на субботники… Но горе точно сковывает меня. Я тебе рассказываю все, мы ведь договорились рассказывать друг другу все.
Теперь о твоих стихах. Я, как всегда, буду строгой: они мне понравились по смыслу, а вот по форме, по-моему, они очень корявы. Кой-где нет никакой рифмы. Ну разве можно рифмовать: увидел — гибель. По-моему, нет. А содержание — неплохое. И ненависть школьницы к врагу хорошо передана. Ты еще поработай над ними и отдай в школьную стенгазету.
Кончаю! Пришли девушки с пятого курса и предложили желающим помочь им работать в госпитале. Я пойду. Боюсь, но пойду. Это письмо отправляю, а завтра еще напишу и маме и тебе.
Ну, пиши мне обо всем. Поцелуй за меня маму. Привет Шатровым. Как они там? Тебя крепко обнимаю и целую. Твоя сестра Елизавета».
ГЛАВА ПЯТАЯ
Хрустели под кирзовыми походными сапогами хрупкие мартовские льдинки. Высокий и плечистый, он шел бодро и твердо, размеренно помахивая полевой сумкой. И хоть на вид он казался спокойным, но что делалось сейчас в груди майора Говорова!
Через несколько минут он обнимет сына, которого не видел еще ни разу в жизни. И щеки майора, которые много месяцев лизал фронтовой ветер, порошила горячая земля, вздыбленная снарядами, казалось, уже чувствовали теплоту другой щеки — детской, пухлой и бесконечно родной.
Вот она — улица Мичуринцев, 16. Маленький домик. Желтые ставни. Перед окнами — палисадник, торчат два жиденьких тополя, и воткнута прямо в снег елка — наверное, Андрейкина, новогодняя.
Максим Говоров открывает калитку. Мартовским солнцем залит крошечный дворик. Посреди двора — мальчишка в красном бушлатике ковыряет лопаткой осевший под солнцем снег.
Полевая сумка падает на снег, рядом лежит детская лопатка с зазубринками. Максим, на мгновение закрыв глаза, прижимает к груди сына, а тот потихоньку теребит его погон.
— Андрюша… Андрейка ты мой! — Говоров подбрасывает сына и держит его долго-долго над головой, а карапуз болтает ногами. Потом отец смотрит в детские глаза и удивленно и радостно смеется: — Милый ты мой, да ты ведь тоже зеленоглазый, в батьку!
— Папа… Мой папа! — щебечет мальчуган. Он, словно вспомнив что-то, смеется звонко, радостно и повторяет раздельно: — Мой па-па, па-па…
А майор, слыша его смех, опять удивляется: и когда это успели так серебряно зазвенеть ручьи — ведь утро совсем морозное, и снег кругом лежит такой твердый.