— Помнишь, ты ругал семью Суй «никчёмными людьми»? — Цзяньсу недоумённо глянул на брата. Тот яростно закивал. — Ругал, ругал. И поделом. Я сейчас тоже бы так выругался. Вылупил глаза и смотрел, как она уходит, пока не ушла совсем. Себя изводил и других тоже, будто без этого прожить не смогу. Сам не радовался и других не радовал, ну что за человек такой странный, мать-перемать! Хочется что-то сказать, нет, держу внутри себя, месяц держу, год, всю жизнь — ну как томят мучной соус, пока цвет у него не переменится! Никогда не высказывался без раздумий, застой крови в теле, даже задумывался, не ткнуть ли себя шилом куда ни попадя. Ну, потечёт кровь, будешь кататься по земле от боли, орать во всю глотку, так, чтобы все от тебя разбежались. Думать-то думал, но никогда смелости не хватало. Ни на что не осмеливался. Вот и проползал на карачках всю жизнь, ни в чём не преуспел. Но и познал ненависть, познал любовь, познал, что такое выскочить на улицу в грозу под проливным дождём. Иногда будто кипятком ошпаренный, словно от ожога вскочишь, как вспомнишь. Стиснешь зубы, выпрямишься и ни звука не проронишь, ни звука. Я так желал Сяо Куй, что однажды ночью, промокший до нитки, под дождём нёс её на руках. Она моя, других мне не надо, пусть в бедности, пусть топчут, но мне нужна Сяо Куй! Не было дня, чтобы меня не посещали такие мысли, и не было дня, когда я дерзнул бы прийти к ней. Так и прошли десять лет, двадцать, у меня и у Сяо Куй уже седина в волосах. Чего я, в конце концов, боялся? Глаз Чжаолу — даже во сне видел, как он смотрит на меня с того света. А ещё семьи Чжао, ведь Сяо Куй из этой семьи. Да и себя самого, и семьи Суй. У членов рода Суй не должно быть семьи, не должно быть потомства. Но мы в роду Суй тоже люди, среди нас есть и мужчины, и женщины. Семья Суй много поколений пользовалась известностью, но известность эта ломаного гроша не стоит, и стоит ли ради известности ум тратить. Я тут говорил, что боюсь того и сего, а самого главного не сказал — того, что боюсь этой славы. Сяо Куй отдалась мне, когда Чжаолу был ещё жив, вот она ничего не боялась. А про себя даже говорить противно. Боялся, что в городке судачить начнут, мол, вот каковы в семье Суй молодцы: стоило мужу в Дунбэй уехать, как тут же к жене пристроился. Таких слов я избегал со всей осторожностью. Сяо Куй столько страданий перенесла, Чжаолу умер. Мне бы взять и привести её к нам в дом! Малодушный я человек, сам себя не уважаю. Сяо Куй — молодец, стиснув зубы, идёт вперёд, как настоящий мужчина. А я как баба! Я всю жизнь думаю о ней… Вернее, нет, теперь я должен забыть о ней, забыть обо всём и помнить лишь одно: я действительно человек никчёмный…
В первый раз Цзяньсу слышал, чтобы брат с такой лютой ненавистью препарировал себя.
— Не надо, не говори так! — взволнованно прервал он его. — Ты человек хороший, лучше меня во много раз. С такой ненавистью ругаешь себя, что просто страшно становится… Брат, ты ведь старший, из семьи Суй, ты претерпел больше всех, несладко тебе пришлось. Я понимаю тебя, понимаю как никогда…
На лбу Баопу выступили капли пота. Стуча зубами, словно в ознобе, он проговорил:
— Ты меня не понимаешь. Никто не понимает меня. Сам на себя злюсь, размышляю слишком много, а другим говорю слишком мало. Когда мы с Гуйгуй жили как муж и жена, я тоже не говорил ей всего. Не то чтобы чего-то боялся, много, слишком много размышлял, не рассказать словами. Я, правда, восхищаюсь другими: ни печали, ни забот, появится небольшая печаль — её сдувает, как порывом ветра. Восхищался Гуйгуй, она была как маленький ребёнок, до самой смерти глаза у неё были как у ребёнка. Ты видел эти глаза, такие красивые, чёрные, блестящие. К ней, наверное, никто не испытывал ненависти, разве могут такие глаза вызывать ненависть? Помнишь, когда устроили общественные столовые, ходили по дворам и искали зерно? Её избили так, что всё лицо опухло. Но когда вечером она лежала у меня в объятиях и смотрела на меня, в её глазах не было и искры ненависти. Вот ведь, размышлял я тогда, я воистину счастливый человек, живу с «ребёнком», сам настолько заражался её нравом, что становилось легче! Только потом я понял, что всё это глупые фантазии, никому не дано изменить меня. Я уже представлял собой нечто настолько тяжёлое, что было не удержаться на плаву. Вот тогда я и решил так и жить дальше, сидеть на старой мельничке, смотреть с утра до вечера, как мелет жёрнов, как тупится и стирается характер, как доходит до отупления весь человек — ну и пусть! Старая мельничка перемалывала мой характер чем дальше, тем мельче.