Что такое индустриализация и коллективизация? Все это для народа, а народ помрет, и из него лопух будет расти. Собственно, он будет расти из всех. Мало ли было великих империй до его империи, мало ли их будет после? Что от них оставалось? Литература, переживающая и здания, и статуи. И потому он мог манкировать другими обязанностями — руководством промышленностью или сельским хозяйством; хватало верных начальничков, запуганных до сверхчеловеческого усердия, готовых стучать кулаками, устраивать ночные авралы и выжимать из народа трудовые рекорды. Хватало и добровольцев-энтузиастов, с их стахановскими десятками дневных норм, социалистическими соревнованиями и рационализаторскими предложениями.
Даже в органах все уже двигалось более-менее само, потому что на каждого что-нибудь да было; при таком добровольном осведомительстве не составляет большого труда проворачивать любые процессы. Не поддавалась руководству только литература.
То есть постановления принимались, организации создавались и распускались, велась борьба с формализмом, прекрасно был поставлен подхалимаж, но писали хуже и хуже, и памятником эпохи грозила остаться пирамида макулатуры, сложенная из романных кирпичей в духе самого что ни на есть образцового социалистического реализма.
Все-таки вкус у него был, хотя и узкий. У него получилось с Магниткой и колхозами, но с литературой не выходило ничего. Пастернак был прав, когда на вопрос о степени полезности очередного постановления публично ответил: «После постановления снег не начнет ведь идти снизу вверх?» Не декретируется, никак не декретируется… Все, кто что-нибудь путное умел, стрелялись, вешались, уезжали или просились уехать. Авербах не просился, Киршону и здесь было хорошо, Вс. Вишневский, Павленко и Гладков никуда не стремились, а Замятин уехал, и теперь хотел выехать Булгаков. Журналы были наводнены поэтической халтурой, а пристойные поэты писали не пойми о чем, мимо современности. Вдобавок один из них — по слухам, чрезвычайно мастеровитый — написал про него пасквиль в стихах; ладно, написал бы и написал, но он стал читать его всем, кому ни попадя. С автором надо было теперь как-то поступить — но осторожнее, потому что писать и так уже осталось мало кому… Руководству литературой Сталин уделял первостепенное внимание.
Вот почему практически у каждого большого художника, жившего в СССР в тридцатые годы, был свой роман со Сталиным. Конечно, инженеры человеческих душ несколько преувеличивали свою значимость, по-булгаковски веря, что власть именно с ними чувствует кровную связь, именно их просьбы выполняет, именно к их рекомендациям наиболее чутка. Такое преувеличение объяснимо и простительно: до серого большинства он не снисходил, но по-настоящему талантливых «вел» лично. Опекал, как умел. Не давал уничтожать. Он и Мандельштама бы не уничтожил, если бы понимал его истинные масштабы. Сталин не сажал тех, кого считал большими писателями, — Пастернака, Ахматову, Булгакова, даже «эту сволочь» Платонова. У Цветаевой мужа и дочь посадил, а саму не тронул. Что, кто-нибудь мешает? Товарищам «попутчикам», куда записали всех сколько-нибудь одаренных писателей, мешает РАПП? Не надо РАПП, разгоним РАПП — кто это тут порывается вместо нас руководить литературой? Мы сами будем ею руководить, тут нельзя действовать топором! И он руководил; и это было единственным направлением, на котором все шло не по его плану.
Пастернак был точен, когда называл Сталина «титаном» (или «чудовищем») дохристианской эры. (Записавший это Гладков не понял, переспросил: может быть, послехристианской? Пастернак упрямо повторил: ДО. «Послехристианской» для христианина не существует, чего не понимали пастернаковские друзья-атеисты). Как положено крупному дохристианскому вождю, Сталин действовал безошибочно, когда приходилось иметь дело с вещами грубыми и простыми: пугать, мобилизовывать, интриговать. Все, что касалось мертвой материи, удавалось ему блестяще; но литература была живой материей.
Он чувствовал, что она ускользает. И потому думал о ней больше, чем о мазуте и хлопке.
Собственно, его вкусы легко реконструируются: он любил исторические романы о великих диктаторах, поскольку они оправдывали его не только в глазах массы, но и отчасти в его собственных. В тридцатые ему нравилось то, что писали о Петре: реформатор, жестокий, конечно, но еще не абсолютный, не самоцельный, способный прислушиваться к чудому мнению, не только пытающий, но и созидающий. В сороковые стал актуален уже Грозный: еще больше мучительства и подозрительности, и соотношение между созиданием и разрушением теперь уже в пользу последнего. Наконец, в пятидесятые он стал любить Тамерлана, всяческих «потомков Чингисхана» — то есть мечтал не просто о судьбе сильного русского государя, а об участи владельца полумира. Парадоксально, но факт: в своих эстетических и исторических симпатиях он, старея, отступал все глубже в древность: к Петру — Грозному — Тамерлану — Чингисхану…