— Как же так? — не один раз рассказывала смешливая, шумная тетка Женя, словно сама она тогда уже все слышала и понимала. — Ну, говорят те кумовья, как это у нас бывает зимой, когда крепко подует? Вьюга? Метель? Завируха?.. Все не то. А потом и вспомнили: Зи-ма-ве-я!.. Известно же, деревенские. Это они так Зиновию поняли. А наши говорят: на лихо нам Зимовея, пусть будет Женя. Вот я и Женя. И хорошо.
Теперь тетка Женя лежала на холодной печи молча, накрывшись всем тряпьем, какое было, и только тихо постанывала. А мне хотелось поскорее удрать — и оттого, что она так долго благодарит меня, и оттого, что дома у нас и тепло, и все есть, а она, мать моего товарища, в такой вот нищете да в стуже, и оттого, что тетка Женя не ест, покуда теплое, как мама просила ей передать, а говорит: «Я подожду, я не голодная…» — будто я не знаю, что потом это будет есть Володя… И мне от всего этого бывало до боли стыдно, даже и жутко. И просто так, и из опасения за нашу с Володей дружбу.
А все же и назавтра, и позже, сколько бы раз мама пи посылала меня в ту страшно-сказочную хатку, я охотно шел и старался зайти с загуменья, «чтобы не очень кто видел», однако же и рад был, когда снова не заставал дома Володю…
Толя Немец жил ненамного лучше Казака. Правда, хата у них была потеплее, хотя и старая, сама тетка Катя, как говорили, не такая «питерская» да «квелая», куда чаще, чем Поганка, ходила на всякие заработки. Однако ее затюканный, какой-то испуганно-виноватый Немец выглядел всегда недосмотренным.
Как-то зимой я его пожалел за то, что шапка рваная, летняя кепочка с дыркой, клок оттуда торчит. Вынес ему на улицу свою старую ушанку, мне она была тесновата, а он ведь моложе меня больше, чем на год. На улице никого не было, я нарочно выбрал такой момент. Однако же, сколько я его ни уговаривал, Толя шапку не взял. Может, потому, что на мне ушанка была новая? Или не хотел, чтобы даже в окно кто-нибудь это видел? А может, и потому, что мы с ним все-таки по-настоящему не дружили?..
Трудно сказать и сегодня, почему он тогда так заупрямился и ушел от меня, чуть ли не до слез смутив, озадачив мое пусть, может, и книжное немного, а все же искреннее участие.
А вспоминается тот случай и сегодня все еще с горечью.
Горше, чем посещение Володиной сказочной хатки.
О доле сироты при злой мачехе мы сызмальства много слышали от наших мам и бабулей. Правду народных сказок и песен они обычно подтверждали новыми живыми фактами, увиденными и услышанными за долгие годы в близком и дальнем окружении.
Почти совсем, а то, кажется, и совсем не слыхал я тогда о горьком сиротстве кого-нибудь из старух или стариков. Наверно, поэтому такой страшной показалась мне смерть деда Кеды. Оба его сына погибли на войне; один уже был женат, только детей не оставил, и вот при невестке дед доживал свой век. Как доживал, об этом можно судить по тому, что умер он в сенях, прямо на земляном полу у стены, в той самой ветхой сермяге, в которой его можно было и в мороз, и в слякоть, и в жару увидеть на улице или на завалинке. Так его утром соседка и нашла в сенцах: дед лежал, может, еще с вечера окоченевший, а на нем сидел и заходился лаем верный его друг, маленький въедливый Курта. Невестка, мордатая Текла, еще не вставала. «Что-то у меня голова…»
Тетка Анэта, наша соседка из хаты через улицу, весной или летом, в воскресенье или в праздник какой выходила на пригорочек перед своим палисадником, садилась на землю и, обхватив руками худые колени, босая, долго сидела так — молча, одна.
— Анэта тужит, — говорила мама, глядя в окно. — Снова тужит, бедная. Да и что ты хочешь? — спрашивала она у кого-то отсутствующего и тут же отвечала ему: — Бедность такая, полная хата детей. «Купили, — говорит, — пуд жита, хоть хлеба от муторности съедим». Маленькие поплачут с голоду, а девкам стыдно плакать. А самой уж и не говори. Сиди, гляди… Хоть ты и дырку в небе прогляди, ничего хорошего не увидишь.
Молодой парень Гаврила, заглазно Зажмура, часто садился на жеребца и гремел вдоль деревни галопом, во все стороны разбрызгивая грязь. Он то орал, матерился, чтобы убирались с дороги, то важно надувался и молчал. Казак, улан, кавалерия!.. Потом эта мечта его сбылась — несмотря на то, что он и жмурился, и коленки держал вместе, портки вечно были протерты, Зажмуру взяли-таки в кавалерию. Улан с белым околышем, в длинной шинели и с саблей, он пришел перед рождеством на побывку и, постучавшись раненько утром в окно со двора, важно сказал, на новый лад «окультуренный» дурень:
— Матко! Отвуж[76]
, курва твоя мать!..