Зяма Космович воевал где-то в Красной Армии, только вернувшись, узнал, как погибла его семья. Застрелили мать, изнасиловали и застрелили красавицу Шейну, сестру, а бабу Роху, что разменяла девятый десяток и уже не ходила с мешком по деревням, заставили лезть на телеграфный столб. Сначала им было весело, смешно, как она перебирает по тому осклизлому дереву своими беспомощными руками, а потом и это надоело, добили…
Мы немало их видели всяких — сначала гладких, самодовольных, нахальных, потом раскисших,» со льстивым «Гитлер капут», как будто так уж сразу им и поверили…
Володя Казак и Толя Немец — оба не вернулись с войны: первый погиб под блокадным Ленинградом, второй уже за Вислой. Тетка Женя до «похоронки» не дожила, а Толина мать еще все бродила тихо, держась поближе к забору, лет десять.
Мой Шура, Александр Сергеевич, все тридцать лет после войны работал лесником и только в прошлом году передал свою «чистую службу» меньшему сыну, Генику, который окончил лесотехникум. Сам батька приглядывает за лесхозовской пасекой. Тоже временно, пока не пришлют молодого, образованного. Сто тридцать рамочных ульев, которые хорошо видны мне из-под липы, красные, синие, желтые… Шура уже овдовел, в лесу хозяйничает сын, а в хате невестка, толковая и веселая «буслиха» Яня. Старший сын Шуры, Сергей — по деду, — работает в Минске, инженер на заводе автоматических линий, это он меня и доставил сюда позавчера попутно, собравшись наведать своих хлопчиков-близнецов.
Шура и Геник поехали на мотоцикле в лесхоз, а я вот пока что сижу под липой. До завтрака с удочками над рекой (голавль и семь приличных плоток), а сейчас по лесу пройдусь. Давненько не был я здесь, и все знакомое, известное — река и липы, и лес, и луга — ощущаешь опять как новое. А звон пчелиный, тихо-песенный и, кажется, бесконечный, очень кстати после нашей столичной толкотни и грохота.
По стежке от реки идет самая большая дедова радость — светловолосая голенькая Наташа.
Судьба и меня не обошла, и свою я через неделю увижу. Тоже загорелую, еще более щебетливую, с теплой щечкой, к которой хорошо бывает, словно усталой душой, прислониться старым уже, седым виском.
— Ната! Наточка, может, подойдешь ко мне?
Она остановилась: может, и правда подойти?. И вот идет. По высокой траве, голова чуть повыше бело-желтой россыпи крупных ромашек. Пришла и стала, загорелая голышка, возле чужого деда, такая послушная, такая вся славная, со своей улыбкой — будто взрослою, всегда немного исподлобья. Сен-ти-мен-таль-ный интеллигент… Никого поблизости нет, и я беру ее нежную теплую лапку с крохотными пальчиками, сначала только держу в своих огромных ладонях, а потом и целую, словно за что-то благодарю.
И, увидев улыбку Наташи, я вспоминаю вдруг другие три улыбки. Одну из них я видел сам, вторую представляю, а третья появляется издалека.
Улыбка первая.
Так улыбалась Леночка, моя племянница, дочка Романа. Вот уже тридцать два года тому назад. После партизан я недолго работал — до фронта — в военкомате и как-то осенью, приехав из Милтачей, спросил у малышки:
— Ну, чижик, где тебе лучше в школу ходить — в лесу было или здесь?
— В лесу, — улыбнулась она.
Лена ходила там в «зеленую школу», которая была то под кронами деревьев, а то и просто на траве, на солнышке. А здесь сейчас грязища в Овсяниках и школа сгорела, учатся в тесной хате. Та радость детская, та «зеленая школа» открылась перед самой блокадой нашей партизанской пущи, той блокадой, которая, на великое счастье, не состоялась — началось наступление наших войск. Дети, будто на вулкане, смеялись и играли, принимая всю ту школу как игру…
Вторая улыбка.
Ее я только представляю. Впрочем, мне трудно это и представить… Как он, главный палач захваченной, разрушенной, окровавленной Белоруссии, наместник Гитлера фон Кубе, «посетив» самое пекло еврейского гетто, дарил обреченным детям конфетки. Может, кто из детей и улыбнулся? Что ж, святая невинность… Может, улыбнулось и то дитя на руках у палача не из главных, а рядового, одного из очень, очень многих, когда он, прежде чем бросить еще одного ребенка в огонь еще одной горящей деревни, держал такую вот Наташу или Леночку, или мою Алесю какое-то время на руках… чуть ли не человеческих?..
Улыбка третья.
Она пришла оттуда, где цвела моя первая липа, где улыбалась Тоня Латышка, где было то чувство… Не назовешь ли его даже первой любовью, кто знает?.. Эта улыбка оттуда, где детство торжествовало победу, где были наш смех, наши игры на известных-безвестных могилах и пожарищах, где была счастливая естественность нашей мудрой дружбы. Улыбка оттуда, где и боль, и горькая обида несправедливости, когда взрослые ради глупой, дикой потехи подбивали на драку наших друзей — Володю Казака и Толю Немца.
Эта боль, эта печаль со мною всю жизнь, то затихает и куда-то отдаляется, то снова вдруг вернется неожиданно. Так было минувшей зимой, когда я долго лежал в больнице. Очень многое вспоминалось мне тогда как-то совсем по-другому, спокойней и глубже, чем это было бы на сене под шум обложного дождя.