— И молодой еще, дурила. Я сам его видел, ребята показывали. Смеется, скотина животная, глаза заливши… А дружные, один за одного, не тронь…
Дядя еще помолчал, а потом как бы опять про другое:
— Первый раз мы на то братание шли и боялись. Не верится! То резались сколько лет, а то… Боже мой! Артиллерия та, и пулеметы, и конница, и врукопашную… А тут… Да что ты хочешь, всем за три года осточертело. Австрияк — тот деликатнее, он не то что немец. Этот стоит, как каменный, а пойдет — только держись! Техника! Австрияк — не вояка, он и раньше стал бы брататься. Да в
Во всех переплетениях дядиных рассказов про войну, где не однажды чередовались храбрость, гордость за свое, человеческий страх и проклятия тем, по чьей вине напрасно лилась кровь, — царь, царица, Распутин, буржуи свои и немецкие, — был рассказ и о том, как им, нашим солдатам, явилась на небе пресвятая богородица. «Как солнце из-за тучи! И буквы большие: православные победят!..» Даже и в это верилось мне, все в его частых и длинных рассказах воспринималось по-детски образно, как в сказках. То, чего я совсем не знал, хотя бы по «цацкам» в книгах, представить было труднее — скажем, тех армян, молокан и турецких аскеров, — а все остальное сразу, само собою переносилось в знакомые окрестности. Йе трудно было, например, представить богородицу, такую, как в пашем красном углу, как она высветилась из-за тучи; даже и тучу я отчетливо видел, будто все это случилось над нашей деревней или над нашим выгоном..
И то братание на латышском лугу сразу связалось в моем представлении с «венгерской пуштой» — яров-ским выгоном, с одиноким колодезным журавлем на зеленом просторе. Сразу связалось и навсегда. Сначала были там взрывы снарядов, гул и свист осколков, густое цвиканье пуль, хрипло-дикое «ура» и «кровь лилась из свежей раны на истоптанный песок…». Здесь было уже отклонение: истоптанный окровавленный песок представлялся не возле журавля, а над нашей рекою… А потом с двух сторон, из-за одной и из-за другой колючей проволоки, и русские и немцы машут белым, потом смело, как дядя Алесь, встают, вылезают из окопов, идут друг другу навстречу. Уже без штыков, с хрустом топча давно не кошенную траву, густую и еще мерзлую в ту предвесеннюю пору, когда наступила
Среди русских, сколько бы раз это мне ни представлялось, первым всегда был дядя Алесь. Не такой, как теперь, худой, обросший, в лаптях, а какой был тогда, как у нас на карточке, с четырьмя крестами, только уже без пулемета. А рядом с ним умный такой поручик Гор-щешников: так у меня выходило — не от горшечника, а от ухвата, горщешника по-нашему. Поручик не такой, как тот штабс-капитан, который свистел в хате деда Богуша, и не такой, как прапорщик Соловей, что с ума сошел, не дожив до братания…
Может, такой, как Шурин папа, хотя тот и не был командиром?..
В партизаны под осень 1943 года мы пошли всей семьей: Роман с женой и ребенком, мама и я, еще неженатый.
У Богушей получилось иначе: Шура ушел с весны, а дядька Иван, здоровенный и добродушный Чеп-дреп, до сорока лет холостяк со сломанной в лесу ногой, уперся — из хаты своей никуда не пойдет. Все еще верилось человеку, что если он калека и никуда не лезет, то за племянника карать не будут. Ивана взяли в Милтачи и там повесили на площади вместе с шестью другими партизанскими родственниками из соседних деревень, которые так же, как и он, по здоровью или по старости не годились для работы в Германии.