В Находке, осматривая порт, судоремонтный завод и город, я почувствовал еще раз — до восхищения выразительно, масштабно — могущество родной страны.
После была богатая красота наших двухсот километров — меж зеленью сопок, на орлиных перевалах, в долинах, простреленных вечерним солнцем.
Был шум в полутемноте — шумело Японское море.
Была тишина — в тайге, когда мы останавливались и, пораженные, смотрели на бесконечные поблескивания в темноте сказочных светлячков...
А я вот, проснувшись в номере владивостокской гостиницы, вспомнил — как самое лучшее из всего пережитого вчера — смешливого, замурзанного, босого мальчика-корейца, который в деревне, где мы остановились, вместе с русскими дружками играл в прятки. И хохотал сердечно, и стеснительно молчал, и очень уж смешно было ему, ну просто не удержаться, когда отвечал на мои вопросы...
Почему — подумалось теперь — как символ мира взят голубь, а не ребенок? Замурзанный, смеющийся ребенок.
1962
ВСТУПЛЕНИЕ В РЕКВИЕМ
Сентябрь шестидесятого года.
...Сколько может перетерпеть человек?
Пять лет панской тюрьмы, побег в СССР, где ему, чистому сердцем парню, дают двадцать пять без права переписки как... польскому шпиону!..
А теперь, когда человек вернулся после девятнадцати лет заключения, поставил хату, женился, нажил сына — теперь он на ногах умирает от рака.
И весь океан его незаслуженной обиды, и вся его, несмотря на эту обиду, светлая вера в родной советский строй, весь смысл его переживаний, дум — «нетипичное явление», о чем мы будем молчать — «для общей пользы». И неприятна для нас сама его жизнь, как напоминание, как досадное напоминание о великой обиде, большой боли, незаслуженно нанесенной хорошему, невинному человеку, как напоминание о большой «ошибке» — не сотую и не тысячную долю того явления, что зашифровывается датой «1937» или понятием «культ личности».
Правда, суровая правда о том уже сказана.
Придет и великий художник, который скажет эту правду языком образов,— опять же, по-настоящему,— для общей пользы.
А между тем, будь на то моя воля, так я бы этим парням и девушкам, что без времени стали стариками и старухами, надломленными жизнью, я бы им давал высокий орден, как героям,— за их веру, не утраченную в нечеловеческих испытаниях.
Так думалось не раз на протяжении последних лет, так думалось в прошлое воскресенье, дома, в деревне, когда он, Микола — в сумерки, после не первой нашей беседы на лавочке перед палисадником,— поехал домой на велосипеде, повез на раме своего застенчивого мальчика.
Там, дома, мальчик этот, напившись парного молока, заснет; молодая хозяйка пойдет в клуб или будет тихонько всхлипывать под одеялом; а сам он, Микола, будет и дальше помаленьку — в бессоннице, в горьких думах — помирать...
Июнь шестьдесят первого.
...Жаркий, душный полдень. Шел мимо новой Миколиной хаты и, как ни страшно, зашел.
Посидел с ним, у его постели, часа два. Видать, последний раз...
Его рассказы о пережитом.
Думы «о тайнах вечности и гроба»...
Страшная трагедия, горький скепсис и светлый разум — все это скоро исчезнет. На одичавшем кладбище, на взгорке, эти кости, обтянутые кожей, превратятся в землю. Навсегда. И не страшно. Мне, может, потому, что не очень я представляю себя на его месте. А он говорит, что от боли, от жутких мук этого года утратил уже всякий вкус ко всему и хочется смерти, хотел бы даже покончить с собой, только бы не в петле.
А в чистой новой хате — солнце, смолистые стены, заплаканная молодица, румяный замурзанный мальчик, который все ноет возле папы, трется, как котенок, и... не плачет.
А на дворе пахнет только что скошенным клевером, пылят за гумнами грузовики с торфом, роскошествует в мареве молодое жито.
Июль шестьдесят второго.
... С сыном и женой сидим на зеленой, душистой обочине полевой дороги, между пшеницей и житом.
Счастливое щебетание жаворонков, первое для меня в этом году «пить-полоть!», идиллическое мычание коровы, человеческие голоса с недалекого луга и ленивый лай собаки из села.
Опять думаю, оберегая эти мысли, не делясь ими ни с кем, о Миколе, который умер здесь, пока я ездил по Дальнему Востоку,— о том, как написать ему достойный реквием...
1960-1962
НОВЬ
Пишу раненько, в буйном, росном саду, на лавочке у погребка.
Отсюда, из старого сада с покривленными яблонями и могучими грушами, видать извечное — спелое жито на необъятной слуцкой равнине и новое — копры калийного комбината. Днем оттуда доходит гул моторов, ночью — музыка. В сад пришел и встал высокий столб с певучими проводами — опять новое в старом. Скворец высвистывает на столбе — «жарит сало», как на скворечне или просто на ветке.
Я же не могу без волнения думать о том, что и я наконец побывал в чудесной подземной сказке белорусской действительности, ходил по бесконечным, переливчато-разноцветным тоннелям, сам перед собой, как мальчуган, задавался курткой, каской и лампой шахтера, как-то очень свободно и молодо, по-морскому, с солью на губах, дышал воздухом Солигорска.
1963
ЭТЮД
Тихая речка в знойной донской станице. Садится солнце — где-то за высоченным камышом.