Гомон моря и гомон огня — два удивительных явления захватывают меня всю жизнь, не поддаваясь никакому объяснению. Вот и опять вспомнил, что люблю его, море, как и огонь, с детства. Хорошо было когда-то, и сегодня неплохо было бы посидеть перед полной веселого, жадного пламени печкой; хорошо бывало, и дай бог, чтоб и еще не однажды было, у дружеского костра в летней, росной и многоголосой, ночной глухомани где-нибудь над рекой или на опушке!.. А море? С него началось мое существование. Потом была разлука, целых семнадцать лет, была иная краса, иная таинственность природы. А потом я, по-жолнерски наголо остриженный, будто нарочно оскорбленный, обезоруженный таким путем западнобелорусский деревенский хлопец, недавно гордый своей свободой, своим трудом на поле и на бумаге,— я очутился снова у моря. Уже не у Черного, а у Балтийского. Однако радость моя, мое волнение были не только сами по себе, а и воспоминанием далекого, давнего шума, что вот пришел и ластится верно у ног, атакует дужу мою счастьем великой, могучей, вечной красоты!..
Чайки волнуются. Летают, садятся на волны, взлетают, снова пикируют. В белокрылом полете они почти совсем не кричат, как в торжественном молчании. Что, предчувствуют еще большее волнение воды? Или просто тоже радуются?
Стремительная речушка Учан-Су и сегодня, как всегда, делает свое. Морские волны хлещут в берег и там, где она впадает, а речка бурлит, течет себе под них после долгого путешествия по каменистому и неспокойному руслу, вон оттуда, с гор. И гомон ее, как и гомон морской, не временное что-то, а постоянное.
Беги, гомони, молодчина!
***
Хочу петь, как тот, что на ослике едет да едет по ровной безлюдной пустыне...
Мне дали другую комнату — после темной, неприветливой,— солнечную, на третьем этаже, с большой стеклянной дверью, через которую сверху видать и город и море. У меня уже не тесная лоджия внизу, а большой, открытый в небо балкон. Кипарисы теперь только немного выше меня!
На днях я записал в блокноте такую мелочь.
Шишки на кипарисах — как пуговицы на кожухе, плетенные из тоненькой паховой шкурки, оскобленной начисто. Только пуговицы на кожухах не так густо понашиты, а кипарис напоминает человека не в кожухе, а в какой-то форменной темно-зеленой длиннющей шинели.
Сравнение — чисто деревенское. Однако и сегодня меня преследуют эти «пуговицы», напрашиваясь в наше слово, скорее всего, впервые.
За вершинами кипарисов, из-под замгленного, безграничного неба, коробится мягко-серыми волнами море. Не шумит и не пахнет на таком расстоянии — надо идти на берег, как я ходил утром, до завтрака, как пойду еще и еще.
Хочу петь обо всем, что вижу что думаю...
Купил в киоске у моря книгу о Назыме Хикмете. Если и случайно, так я, видимо, счастливый на такие случайности. Не могу работать, хотя бы так, как вчера и позавчера. И в голове шумит, и сердце ноет почему-то, и ноги гудят от ялтинских крутых закоулков да стежек. Прилег среди бела дня и читал. И в том, что о Хикмете я читал именно здесь, над морем, за которым — его загадочная, малоизвестная мне страна, тот экзотический Стамбул, который когда-то видел кое-как и я, в этом было не только читательское счастье, но и мысль о том, что людей в будущем ждет еще большая радость узнавания народа народом, когда рухнут стены всех враждебных перегородок.
Хорошо тому, кто работает на эту радость!
Вспомнились, когда читал, и дни моей деревенской молодости, запах золотых овсяных снопов, на которых я отдыхал с книгою стихов Богдановича, когда я будто впервые открывал для себя его особенную близость к русской литературе. Даже и в том, что он был родственником Горького, и в том, что умер в чеховской Ялте... Мало этого! Он же первый повел наше белорусское слово на сближение с сокровищами народов мира, он первый так сильно почувствовал эту необходимость.
Потому и радостно мне, отложив книгу о первом из турок, что стал мне близким, как мужественный и светлый друг, сделать эту запись, еще раз почувствовать, что я хочу петь обо всем, однако же обо всем том, чему принадлежит будущее.
***
Море угомонилось за ночь, спокойно и сыто прихлебывает у берега. Меж туч засветилось солнце. И горы, на вершинах все еще покрытые снегом, ярко полезли с севера на город...
На небольшом камне, который торчит сухой лысиной над бульканьем речки, что метрах в пяти впадает в море, присел веселый воробей. И посидел, чтобы я успел подумать о его чудесном микромире — маленьком только для меня. И этот камень, и множество похожих вокруг таких же сухих и уже, видимо, даже теплых от солнца и шум речного быстрого, говорливого течения, рассредоточенного на несколько потоков во множестве сухих и мокрых камней, и желтенькие, как цыплячий пух, цветочки на кизиловой ветви, висящей черт знает как высоко над водою — целых три метра!..
Что-то ребячье в этом ощущении. По свежести.
Вот он вспорхнул, мой воробей, и полетел.