А больше всего было тихой, утомленной и неутомимой радости от знакомства с еще одной красотой. Это — горные сосны. Могучие шершавые стволы. Непрерывный, величественный, необъяснимо прекрасный шум их вершин. Часто он соединялся с едва уловимым вначале, а потом все более и более выразительным шумом воды. Иногда этот бойкий, энергичный шум входил в мягкий и во все небо широкий шум хвои, будто распарывая его своим стремительным, резким гомоном. После, когда мы остановились на скалах водопада Явзлар, а еще через час ходьбы над еще более отчаянным падением со скал поэтического Учан-Су, шум воды заглушал шумы сосен. Мы уходили в свою даль по-новому, крутой, извилистой тропой, шум воды исподволь утихал, расплывался, и сосны тихо пели свое — снова во все небо над нами, во всю зачарованную душу...
Там, на тех кручах и склонах, рождается свежесть, оттуда она отплывает в долины, к морю, навстречу его такой же неисчерпаемо щедрой свежести. Свежесть морской воды и свежесть сосновой смолы...
Дайте мне, сосны, дайте мне, тропки, заснуть!..
1969
ЗНАКОМСТВО С ГДР
Трептов-парк. Вечереет.
Душистые липы. Тополя — будто солдаты в почетном карауле. Величие скорби и подвига.
И две березы. Между прочим, уже старые и, говорят, привезенные сюда с Востока.
Такие же, как в наших лесах, при дорогах, такие же, как те, что горели вместе с хатами, с людьми...
Они, березы, сказали мне здесь, кажется, больше всего.
***
Вчера был дождь, было солнце, снова дождь, потом прекрасное небо на западе, с низкими бело-багрово-серыми облаками над морем, был запах земли и коровника, белые чайки на пахоте за трактором, была готика старинного Висмара, хорошие беседы — днем в богатом немецком колхозе, а вечером в уютном клубе творческой интеллигенции Ростока.
Вернувшись в наш курортно-патриархальный Нойклестер, поздно читал рассказы Ружевича, чувствуя близкую первоначальной, как в детстве, восторженную, но по-зрелому молчаливо-сдержанную радость — от настоящего печатного слова. Снова хорошо думалось о том, что мое главное, мое единственное в том, чтобы ясно видеть свое место, знать свой долг.
Сегодня расстались со своим чистеньким номеррм, за окном которого в последний раз серым квадратом помаячила для нас огромная соломенная крыша на доме директора отеля, в последний раз покудахтали мекленбургские куры.
Снова дорога. Овсяно-ржаные, луговые просторы. Леса, перелески. Кирпичные деревни, хутора, бывшие имения. Асфальт в высоких аллеях. То ли спокойный, то ли нахмуренный приморский пейзаж.
Потом — Гюстров, опять старинная готика, город, почти уцелевший в войну. И Барлах — скульптор, график, поэт — причина возвышенного светлого волнения.
Пустой, поросший солнечной, нетронутой травой погост вокруг одинокой кирпичной часовни — древней, древнейшей в городе «капеллы святой Гертруды». Старые редкие березы. Еще реже, еще старее — могилы.
Рядом с часовней, в легкой лиственной тени, стоит привезенная сюда оттуда, где упокоился Барлах, деревянная потемневшая доска-памятник с готической надписью: «Все, что у него было смертного, похоронено здесь».
То, что осталось после него бессмертным, что уцелело от гитлеровского вандализма,— скульптуры в пустой, просторной часовне, недавно преобразованной в такой необычный и простой музей. Сбылась мечта Барлаха, который вздохнул когда-то в этой, тогда запустевшей, часовне: «Здесь моим произведениям жилось бы неплохо». Дерево и камень еще раз ожили под рукой человека, еще раз говорят о нашем общем, вечном.
И особенно значительным, красивым здесь кажется то, что говорить их, дерево и камень, научил именно немец, настоящий сын своего народа, тот, которого мы сегодня — и прозаически и очень содержательно — называем активным антифашистом.
«Обо всем этом я давно уже написал...» Так подумалось вчера утром. О чем написал? Да вот, думается, что в той или иной форме, в той или иной мере даже и о том, как меня, бывшего польского солдата, немецкого пленника, теперь советского писателя, немцы возят по той части своей земли, социализм которой щедро оплачен нашей кровью. Точнее говоря, возят они не меня, а нас: польскую узницу Освенцима, ленинградского блокадного подростка и двух белорусских партизан. И возят не просто немцы, а два бывших солдата вермахта, как я узнал вчера, вояки последнего этапа «восточной кампании». Теперь это довольно элегантные, вежливо-молчаливые и даже важные да слегка ироничные шоферы... На эту тему нечто приблизительное писал и я, более конкретно писали уже многие другие. Словом — не ново.
А сегодня, теперь, на погосте и в часовне, мысли эти кажутся мне почти чужими. Что ты написал? Как написал? При чем здесь утомление или вялость, если вот в тему, в сложную, горькую тему, которой не обойти, к которой и я имею свое, личное отношение, перед которой и я чувствую свой долг,— входит еще одно, очень нужное, очень существенное явление?