Вернемся к анализируемому стихотворению. «Так кончаются брачные ночи» - единственная строка со сверхударным слогом, Нарушающим идеально ровный размер стихотворения. Это «ТАК» - победа героя, прорыв из тьмы ко свету.
Последняя строфа стихотворения – венец соития, окончание брачной мистерии, в которой два стали одно. И на НЕЙ отражены ЕГО знаки. Этот сверхъестественный, метафизический акт «осмысляется как кем-то данность, как то, что по чьей – то воле и замыслу должно быть, а раз нам не понятно, значит, нам запрещено понимать». До Страшного Суда, когда свершится самое великое единение Неба и Земли и времени больше не будет. Будет одно единое целое. Будет Любовь.
Окаменевший Вий
Юрий Кузнецов как несостоявшийся символ сопротивления
Игорь Панин[4]
Незадолго до смерти Юрий Кузнецов изложил свои взгляды на поэзию в эссе «Воззрение», в котором утверждал: «Я поэт с резко выраженным мифическим сознанием... В семнадцать лет у меня прорезалось образное видение... В двадцать лет я обнаружил святость в земной любви... Я открыл русскую тему, которой буду верен до гробовой доски». В этом признании – квинтэссенция его поэзии. Самым неожиданным образом переплетаются в его стихах мифология, философия, гражданская лирика и эротика, причем эротика – это и духовная близость с женщиной, и физическая, ведущая к продолжению рода, что априори возвышает тексты над жанром любовной лирики.
Эротика у Кузнецова – яркая, сочная, выпуклая, пахнущая потом, кровью: «Жил я один. Ты сказала: «Я тоже одна,/ Буду до гроба тебе, как собака, верна…» Критик Хатюшин совершенно справедливо заметил по поводу этих строк, что ни один русский поэт прежде не сравнивал женщину с собакой, тем более родную. Нужна, наверное, не просто авторская смелость, чтобы откровенно описывать, со всеми вытекающими, свою собственную брачную ночь, как Кузнецов сделал это в одноименном стихотворении, следует обладать еще и неким внутренним чутьем, позволяющим балансировать между пошлостью и порнографией, и при этом творить настоящую литературу: «…Я забыл, что рассвет неминуем,/ Твою круглую терпкую грудь/ Забирая одним поцелуем».
Бытует мнение, что он был жесток по отношению к женщинам. Что он вообще был жесток – и не столько в жизни, сколько в стихах. Это, конечно, заблуждение, ибо если принять во внимание истоки его поэзии, проникнуться той же философией, теми же мифами, то хрестоматийное «Я пил из черепа отца» не только не вызовет недоумения или отторжения, как это было в 70-е, но будет встречено с пониманием и восхищением. Недаром ведь в том же «Воззрении» он признавался: «Как поэт я был бы у места в дописьменный период, хаживал бы по долам и горам и воспевал бы подвиги Святогора». Именно этот, дописьменный, не замутненный никакими догмами период истории Отечества был ему наиболее близок, подпитывал его энергетически, рисовал в его воображении образы, которые не даются просто так и не вырабатываются профессионально, подобно манере письма. Обращение к этому периоду, познание этого периода и сделало его Большим поэтом.
Нет ничего удивительного в том, что, ощутив явное превосходство над собратьями по перу, он заявил в итоге: «Звать меня Кузнецов. Я один./ Остальные – обман и подделка». Разумеется, «остальные» с этим не согласились, приводя в пример и противопоставляя «нетрадиционному» Кузнецову того же Рубцова с «есенинской грустью» и «умирающей деревней», но это уже была полемика на разных языках. Кузнецов состоялся, и дерзкая непохожесть заметно возвышала его над общей массой стихотворцев.
Так совпало, что последний период творчества Кузнецова, традиционно относимый к 90-м годам, проходил в условиях ломки общественных устоев, государственных границ, переоценки ценностей. Его книги этого периода «До свиданья! Встретимся в тюрьме» (1995) и «Русский зигзаг» (1999) откровенно разочаровывали. Это был уже не прежний Кузнецов, а какой-то иной, что-то сделавший с собой, если и не наступивший на горло собственной песне, то во всяком случае заточивший ее в глубокий сырой подвал православного монастыря, где она чахла и откуда почти не была слышна. Он не причитал, конечно, как Борис Примеров: «Боже, советскую власть нам верни!» – но его поздние стихи, изрядно приправленные почти обязательным для литератора-почвенника слащавым православием, уже не вызывали особого интереса. В стихотворении «Рука Москвы» он размышлял: «Твоя рука не опускалась/ Вовек, о русский богатырь!/ То в удалой кулак сжималась,/ То разжималась во всю ширь». В этой строфе еще чувствуется «настоящий» Кузнецов, далее пара проходных строф о России, Москве и совершенно банальная, предсказуемая концовка: «…Когда кулак твой разожмется,/ А на ладони – Божий храм».Также в разделе: