Семейный лагерь, однако, тоже был розыгрышем и показухой. Подразумевавшаяся привилегия главным образом сводилась к тому, что нас не отправили в газовую камеру сразу же. Деревянные бараки, где нас разместили, были не казармами, а конюшнями. Трубы предназначались для дыма от очагов, редко разжигавшихся и якобы распределяющих тепло по трубам всего здания. Чтобы поселить нас, стойла оборудовали грубыми сосновыми нарами в три этажа, а единственным личным пространством была комната конюшего в конце строения, которую занимал тот, кого назначали страшим по бараку. Когда нас запихнули в это строение, где уже находилось около шестисот человек, все начали бороться за свободные койки, отталкивая друг друга. Нам с матерью в итоге досталась самая незавидная нижняя койка, на которой нельзя было сидеть и тесно и неудобно лежать вдвоем, на одной соломе, без матраса. Но по крайней мере нас не разлучили, и мы могли согревать друг друга в этом закутке.
По-прежнему не давали ни еды, ни воды, и мы сильно мучились жаждой, особенно дети, которые жалобно плакали. Загнанные вовнутрь, мы принесли с собой вонь из поезда, и воздух тут же стал затхлым, отчего пить хотелось еще нестерпимей. Несколько человек разбили окошки у верхних нар, чтобы сосать снег с отливов.
Глядя сквозь разбитое окно на мужской барак, они наблюдали, как узник высунулся наружу, чтобы собрать снег для тех же нужд. Вероятно, он думал, что охранники ушли, но едва он сделал несколько шагов, его засек луч прожектора и раздался выстрел. Мы поняли, что он убит.
Следующим в череде ужасов стал визит
Через несколько минут из барака
Ему предстояло стать самым ненавистным для меня музыкальным произведением.
В ЭТУ ПЕРВУЮ ночь мрачные слухи метались, как летучие мыши. Узниками-тюремщиками, которым поручили отвечать за нас, были старожилы лагеря. От них мы узнали, что находимся в Освенциме-II – Биркенау в Польше и что охранникам позволено делать с нами все, что заблагорассудится. Они подтвердили, что газовые камеры – это правда и что огненные отблески в небе и запах горелого мяса означают сожжение трупов казненных.
Я все еще была ребенком, шок и ужас от всего, что я узнала той ночью, парализовали меня эмоционально и физически. Пропала надежда, что нацисты оставят нас в живых. Вероятнее всего, мы подвергнемся всевозможным зверствам, прежде чем нас убьют. Все наши опасения подтвердились. Когда непрестанно видишь огни этих печей с трупами и вдыхаешь запах горящей плоти, когда понимаешь, что один человек может уничтожить другого столь бесчеловечным образом, всякая вера в человечество терпит крах, в человечество и человечность. Это означало утрату всех надежд, и я больше не могла сдержать себя.
Свернувшись на руках у матери, я кричала: «Мама, я не хочу умирать – я хочу жить!» Я вряд ли прощу себе то, как вела себя в ту ночь и потом, в другие ночи в лагере. Для моей матери это было невыносимым испытанием. Менее чем за год ее собственная мать покончила с собой, она потеряла свекра и свекровь и видела агонию мужа. Мама боялась, что вся ее родня из Добржича погибла, потому что в Семейном лагере их не оказалось. Не в состоянии ничего сказать или сделать, чтобы утешить или защитить своего собственного ребенка, последнего члена семьи, она пребывала в душевном аду.
Нас потрясало то, как прекрасно просчитано массовое убийство. Люди убивают друг друга на войне или импульсивно, под воздействием сильной эмоции, или страсти, или какого-либо иного дурного чувства. Это одно. Совсем другое – намеренное убийство целого народа, спланированное до мельчайших деталей и организованное именно представителями той нации, которую мы более всего уважали. В таком преступлении есть что-то столь отвратительное, что никто из нас не способен был по-настоящему выразить то чувство, которое мы испытывали, и оно преследовало и преследует нас, как одержимость.