Приехали домой, когда солнышко к земле клонилось. Пыль в Рыженькой пахла молоком, воздух был тёплый. Лягушки пели свои баюкалки так сладко, что глаза дрёма смежала.
На крыльце сидел Егор. Рубаха тонкого полотна, а порты деревенские, из грубого рядна.
— Во! — показал он Малашеку доску.
На доске была банька и крапива стеной.
— Нашёл чего рисовать! — удивился Малах.
— А по мне хорошо. Крапивка-то и на картинке жгучая.
— Из двери, из бани-то — пар! — разглядел Малашек.
— Батюшка парится, — улыбнулся Егор.
— Где? — Малах выхватил у сына доску, разглядывал с пристрастием. — Фу-ты! Напужал. У тебя голова теперь такая, что и голышом нарисуешь.
— Выздоровел я, батюшка! — твёрдо сказал Егор. — Лето поживу здесь, а осенью поеду в Москву. Буду, как прежде, служить Господу Богу и великому государю.
Вышла Енафа на крыльцо.
— Батюшка, я баню-то истопила.
— Ополоснёмся, — сказал Малах за себя и за внука.
— Сегодня у нас стерляди.
— Ушицы похлебаем, — согласился Малах.
— Бельё в предбаннике. Квас с анисом.
— Спасибо, Енафа, — прищурился. — От Саввы, что ли, вести?
— От Саввы. — Енафа опустила голову. — В Мурашкино зовёт.
Малах опустился на порог, рядом с Егором:
— С Богом! А Малашек?
— Малашек пусть у тебя пока, — трусливо сдалась Енафа.
— Ну и с Богом! С Богом! — протянул Малашеку руку. — Помоги подняться деду. Пошли в баню. Целый день умывались потом.
На Фоминой неделе, в начале апреля, в Боровскую тюрьму приехал от царя подьячий Тайного приказал Павел. Явился он как снег на макушку лета. Стрельцы-караульщики обедали. Сидели за столом, по-семейному. Кушали жареных гусей, крашеные яйца. Было и рыбное: белужья икра, щучьи молоки, судачок. Пили двойное вино, запивали мёдом. Всю эту благодать доставили ослушницам не только из Москвы, но и местные люди. Сестёр, упавших в боровскую яму с высот хрустальных, недосягаемых, жалели, а за дивную силу духа — любили.
Сиделицы, слава Богу, были в ту пору в своей темнице, в яме. Да яма-то вглубь всего на сажень, в верхней надземной части стража пробила четыре окна. Два на полдень, по одному на восход и на закат. Темница превратилась в светлицу. Воздуха обильно, земляного тяжкого духа как не бывало. Пол выстлан частью беличьим пологом, частью толстыми деревенскими дерюжками. Для сна — топчаны, тоже с подстилкой из белки да из заячьих шкурок. Не перина, но тепло и ласково. Перину боярыня-инокиня дома ещё отвергла. Грешнику сладко спать не приходится. Вспомнил своё бесстыдство, свои падения — не разлёживайся, вставай, молись, покуда время тебе отпущено. Был у сиделиц и ларь для съестных припасов, и сундук для нижнего да верхнего белья, для шуб на зиму. Были книги. Письма Аввакума если и прятались, так разве что на ночь — врасплох чтоб не застали.
Вот и теперь инокиня Феодора читала сострадалицам Евдокии-сестрице да Марии Герасимовне, да инокине Иустинье новёхонькое письмо пустозерского страдальца, батюшки Аввакума, адресованное нижегородцу Семёну Крашенинникову, ушедшему от никониянской блудницы в Олонецкий уезд, где в обители Живоначальные Троицы игумен Досифей постриг его в иноческий чин с именем Симеон.
Каждое письмо батьки протопопа, кому бы оно ни отправлялось из пустозерской ямы, многократно переписывалось, и текло слово правды по всей великой Руси, и ложь Алексеева царства не могла своими чёрными тынами преградить ему, светоносному, дороги в города, веси, в пустыни.
«Чадо богоприимче!» — поздравлял Аввакум духовного сына своего с отречением от сего мира. У Феодоры от первых же слов Аввакумовых перехватило горло.
— Ты что, матушка? — встревожилась Евдокия.
— Протопопа с протопопицей вспомнила. Да подаст им Господь сил! — Поднесла полоску письма к глазам: — «Разумевши ли кончину арапа оного, иже по вселенной и всеа русския державы летал, яко жюк мотыльный из говна прилетел и паки в кал залетел, — Паисей Александрийский епископ? Распял-де его Измаил на кресте, еже есть турской. Я помыслил: ино достойно и праведно!»
— Матушка! — воскликнула Иустинья. — Уж не о патриархе ли Паисии речь, прельстителе царя? Сказывали, за прельщение удостоился золотой шубы на соболях. Обоз добра увёз из Москвы. А помнишь антиохийского патриарха Макария? Он ведь и лицом-то был чёрен. Еретики! А всё ж батюшка Аввакум больно грозно бает о кресте. Крест — мука Христова.
— Басни! — мрачно откликнулась Феодора. — Султан турецкий ободрал патриархов, как липку, а на крест? Зачем ему убивать пчёл, коли мёд носят?.. Письмо слушайте! Отворите уши глаголам, разящим, яко молнии: «Пьяна кровьми святых, на красном звере ездит, рассвирепев, имущи чашу злату в руце своей, полну мерзости, и скверн любодеяния ея, сиречь из трёх перстов подносит хотящим прянова пьянова пития и без ума всех творит, испивших из кукиша десныя руки. Ей, Бога свидетеля сему поставляю, всяк, крестивыйся тремя персты, изумлён бывает. Аще некогда и пятию персты начнёт знаменоватися, а без покаяния чистого не может на первое достояние приити. Тяжела-су присыпка та пившему чашу сию, треперстную блядь!»