Я все на работу собиралась пойти, да как-то затянуло меня, затянуло — вроде и без нее дела много. И весело в общем-то. Петя мне туфли купил, пальто, потом с девчонками мы любили меняться: то платьями, то кофтами на пару дней — так что всегда нарядной была. Сейчас вот думаю, а так и не знаю, чем бы все кончилось, но стали соседи жалобы писать в домоуправление, в милицию, потом-то уж узнала, что и на Петину работу писали. А тут как раз и указ появился. Меня за жабры и говорят: давай-ка в двадцать четыре часа. Петя в командировке, я реву и реву. Отревелась, сообразила, побежала в милицию: у меня, мол, муж есть, вот он вернется. Документы, мол, куда-то спрятал. На двое суток мне поверили. Я Пете телеграмму. Беда, мол, срочно прилетай. Он прилетел. Как узнал все — за голову схватился. «Лидка, — говорит, — горим!» И на работу побежал. Приходит, в глаза не смотрит. «Меня, — говорит, — тоже могут выгнать, „телега“, — говорит, — пришла». И молчит, и молчит. Ну, я поняла, жениться он на мне не хочет.
Могла бы, конечно, домой я сбежать, но что бы я там сказала? Отчим бы сам меня в милицию отвел.
Вот и поехала на высылку. Петя провожал меня, чуть не заплакал на вокзале. Денег еще на дорогу дал… Вот письма пишет…
Уже темно, вокруг слабо вздыхают черные, плотные тени сосен, и легонько перекатываются эти вздохи все дальше и дальше, по вершинам. Чуть светится, блестит трава, загадочно, смутно проступают свежие срезы пней. Лида молчит, у нее мелко вздрагивают плечи, она обнимает их ладонями и поглаживает.
«Неужели ревет?» — морщится Серега, не видя ее лица.
— Ревешь, что ли?
— Нет. Холодно.
— Ну уж. Теплынь такая!
— Да вот знобит что-то.
— Разговорчики все. От них, ясно, окоченеешь.
— Наверно.
— Иди сюда, погрею.
— Не надо.
— Лучше мерзнуть, да?
— Ну, не надо!
— У-у! Как тепло-то будет!
— Отпусти!
Серега все настойчивее и грубее.
— Я же, чтоб ты все понял… Ну!
— Что?.. Я все понимаю…
— Про жизнь про мою… Дурак!
Он уже непозволительно груб.
— Да отвали ты! Скотина! Мало тебе попало, да? Да пусти же! Ну гад же какой!
Она плачет, расцарапывает ему лицо, с силой рвет ему волосы, пинает, наконец вскакивает и быстро бежит к поляне.
Он догоняет, хватает за руку, задыхается:
— Еще ты, да? Еще каждая будет? — и бьет Лиду по щекам, она вскрикивает, вырывается, снова бежит, он снова догоняет и снова бьет.
Вот поляна, красный отсвет над жаром в овраге. Серега ничего не видит и не помнит. Лида спрятала лицо в ладони, он хлещет по ним, через них.
— Тетя Паша! — зовет Лида совсем тихо, хрипло, уже не в силах кричать.
— Господи! Да что же это! — Прасковья Тихоновна выползает из палатки, так торопится, что не сразу может встать, а быстро передвигается на четвереньках.
— Серега, да что же ты! Да стой же, зверь ты такой! — Прасковья Тихоновна ловит его руку.
— А ты уйди, старуха! — Серега растопыренной ладонью толкает ее в лицо. Она, охнув, как-то очень беспомощно, по-старушечьи падает навзничь и зовет:
— Мужики, убьет!
Выскакивают Дроков и Олег. Олег сшибает Серегу с ног, а Дроков бросается поднимать Прасковью Тихоновну.
— Мужики, только не бейте его. Послушайте меня, ради бога. Только не бейте, ребята.
Олег тянет Серегу с земли за шиворот, намереваясь снова ударить.
— Климко, запрещаю! Климко, перестань! — Дроков усаживает Прасковью Тихоновну под навес и кидается отнимать Серегу: — Самосуд не позволю. Слышишь, Климко!
Олег изо всех сил трясет Серегу, неясно, шепотом матерясь.
Протяжно, вскрикивая, плачет Лида. Прасковья Тихоновна просит:
— Мужики! Отпустите! Леня, уведи ты его!
Из тепляка вылетает Геночка. С дико вытаращенными глазами, вздрагивая, трясясь, хватает лежащий у очага топор — не кричит, поет:
— Убью-у-у! Убью-у-у!
Его успевает свалить Дроков, бросившись сзади. Олег ногой отшвыривает топор…
Прасковья Тихоновна, макая полотенце прямо в котел, смывает кровь с Лидиного лица. Слабые красные отсветы от очага, как бы стекающие с Лидиного лица, лесная темь, низкий берег черных туч — одолевает Геночку нервный холод, проступая мурашками на щеках, за ушами и на затылке. Приступом вдруг подкатывает икота. Геночка зажимает рот и убегает в тепляк.
Серега идет за ним; потное, блестящее лицо как бы разбухло от выражения тупого, злобного упрямства.
В тепляке он присаживается на краешек нар и, шевеля опущенной головой, косит, косит глазами — не ударит ли кто слева, не ударит ли кто справа. Но на него и не смотрят, настолько еще все переживают Геночкин крик и его безумное намерение.
Не умея раскаиваться и думать о себе плохо, Серега бодрится: «Сами довели… Подумаешь!.. Чего старуха-то под руку попала? Не спалось ей. Да я и не сильно ее. Чтоб не лезла только. А Лидке так и надо…» Он бодрится, но что-то распирает, давит изнутри на затылок и на виски, и утихшая было после бега и ярости кровь снова мчится по телу, сообщая ему потный жар, от которого Сереге хочется долго, бессильно мычать.
Он не знает еще, что это первые признаки душевной болезни: или одолеет лучшая, нежная, младенчески чистая часть души, или звериная, мутная, и тогда — падать и падать в самую ничтожную пустоту.