— Оштавить надо, мужики. Всех вас прошу. Кланяюсь — оштавьте! — Голос у нее сухой, сухой до шелеста: с невозможной силой сдавило горло.
— Тетя Паша! Что с тобой? Подожди, сейчас. — Олег зачерпывает воды из ведра.
— А ты, Олежек, о матери его подумай. Теперь я все понимаю, все, все!
— Тетя Паша, успокойся. Ладно тебе, будет! — Олег пятится, морщит лицо: он все еще прежний в этот миг, куда-то хочет уехать, где-то весело и открыто зажить, все еще хочется скитаться, петь у костров, но в этот же миг освобождается часть рассудка, которою Олег предчувствует: в этот раз так просто не уехать, предчувствие неясно, отдаленно отзывается пока в Олеге глухим, щемящим вздохом.
— Не надо, тетя Паша. Прошу.
— Мужики! Ведь пусто в душе-то у него! Ничего там нет — пыли не наскребешь. Кого же судить-то! Мужики! Страшно мне, — наконец прорывается и взлетает тонкий, невыносимо тонкий крик.
Далее Прасковья Тихоновна не сдерживается: ревет и ревет, с подвывом, с причитаниями, так уж горько ей, так жалко ей и Витю своего, и этих молоденьких парнишек — пропадут, дураки, без сердца, пропадут!
Выходит Лида, прикрывая лицо свернутым вчетверо полотенцем, — над ним сухие, прозрачные, больные глаза.
— Оставьте, ребята! Я тоже прошу. Не надо его больше трогать, совсем, совсем не надо.
— Лида, — говорит Дроков, — как не надо? Хочешь, я тебе зеркало принесу? Это же преступление, надо понять. Ты не должна выгораживать его, Лида!
— Леня, может, мне так и надо? Откуда ты знаешь? Никто, никто ничего не знает, — Лида хочет заплакать, но слез нет, только мучаются сухие глаза, и она прячет вздрагивающее лицо в полотенце.
Геночка смотрит на нее и чуть не кричит: «Лида, Лида! Милая, что же это?!» Он подходит к Лиде и беспамятно гладит, гладит ее голову, плечи.
— Так извиняешь, что ли, Лида? — Ваня Савельев спрашивает, солидно, густо, окаменев лицом и снова вспотев от сознания важности собственных слов и оттого, что решил высказаться. — Извиняешь или нет?
Лида, подтверждая, трясет головой.
— Значит, делу конец, ребята. — Ваня пристукивает ладонью по столу. — Дела нет. Раз потерпевшая все назад берет, судить не можем. И тетя Паша берет. Оставлять, Дроков, надо. По закону будет.
Ваня, довольный, что сказал складно и толково, садится и с облегчением обмахивает пот.
Миша Потапов, ни к кому вроде не обращаясь, рассуждает:
— Вот в детдоме все-таки просто было. Вспомнишь, чего только не вытворяли. Ну, если против братвы что сделаешь — хорошего не жди. Там не гнали, не сдавали, не жаловались. Соберемся, раз, раз по шее — вот и вся наука. Да-а… Очень просто было.
— И ты туда же, Потапов. Избить и оставить, да? Не выйдет, — Дроков хмурится, — Захарову легко не отделаться.
— Да я вообще говорю. Чего ты, Леня?..
— Климко! Чего стих? Успокоился?
Олег не отвечает. Расстроенный внезапными, горькими слезами Прасковьи Тихоновны, он разлучается мысленно с этой поляной, с ребятами и смотрит на них и на себя каким-то сторонним, задумчивым взглядом. «Черт, неужели только злость и есть? Что же мы, в самом деле? Суетимся, суетимся, тетя Паша ревет, а у нас ни слезинки. Неужели ни одной? Ах ты, черт!»
И Олег говорит:
— Ну его на хрен, Леня! И тебя, кстати, туда же. Пусть остается, пока я добрый.
— Гуманизм, значит? В добреньких поиграем? Большинством голосов, да? Ладно… Но я не согласен. Добреньким легко быть. А кто же накажет, кто?
Дроков замолкает, точно дожидаясь ответа.
— Вот, Захаров, радуйся. Повезло тебе. Останешься здесь, за тепляком присмотришь. Через два дня Потапов вернется, с ним приедешь. И тогда посмотрим.
— Хорошо, — хриплым после долгого молчания голосом говорит Серега. И ни на кого не смотрит.
Серега остается один. Ему не скучно и не весело — так себе, лишь неловко ощущать себя посреди огромной, пасмурной тайги, на этой поляне, у опустевшего тепляка, не разговаривать, не смеяться или, напротив, делать то и другое, но все равно впустую: никто не откликнется, не поддержит, а все вокруг будут с упрямой, равнодушной настойчивостью чуждаться тебя.
Он неудобно, не вынимая рук из карманов, присаживается на нары и таращит, таращит глаза на дверной проем, вроде бы напряженно о чем-то размышляя, а на самом деле пребывая в этаком летаргическом безделье, точно так же он застывает под навесом или привалившись к диабазовой сетке очага. Затем от нечего делать, «для интересу», как говорит себе, Серега опрастывает банку сгущенного молока, расстреливает ее из бригадной двустволки, намеревается затопить очаг и сварить чего-нибудь, но раздумывает и снова принимается за сгущенку.
Он с интересом вспоминает: «А Геночка-то испугался гнать меня. Чувствует, что в Майске рожу ему начистят, Олегу я тоже припомню! Тоже прикидывался — ха-ха да хи-хи! Вздует он, как же!» И сладко Сереге представлять, как осенью где-нибудь в Доме культуры он заметит Геночку или Олега и посчитается с ними.
Размечтавшись, Серега радостно, нетерпеливо ерзает на скамейке, получая огромное удовольствие от мстительных видений.